ПЕТРОВ Б.М.

 

В островах охотник…

 

Холодный пронизывающий ветер дул с реки — неуютно, пусто вокруг. Я устроил в кустах тальника кое-какой шалашик из ветоши, но ветер, врываясь в дыры, шипел в нем еще неприкаяннее. Перед скрадком на мелком разливе снеговой воды сиротливо и безжизненно мотало ветром резиновое чучело. Я нет-нет да и подавал голос в манок. «Кря! Кря!»— странно громко раздавалось на всю пустынную пойму. Налетел мутный снеговой заряд, колючие ежики крупы шуршали по прошлогоднему листу на земле, стало совсем тоскливо. Какие тут селезни — эдакая холодина!..

Лет двадцать у нас не разрешали охоту с подсадной — с тех пор, как начали вообще запрещать весеннюю охоту. Давно уж и подсадные перевелись даже у самых заядлых любителей. И вдруг прочитал в газете заметочку мелким шрифтом: «...на десять дней на пролетных селезней». Значит, опять можно встретить весну на разливах? Я, конечно, иллюзий не строил: за двадцать лет запрета уток на земле больше не стало, даже наоборот. Но съездить на разливы, на пролет!.. Забегал, засуетился, с превеликим трудом добыл путевку, раскопал в хламе старинное чучело и манки.

Несколько дней простояло жарких — снега бурно потекли; был уверен, что на реке началось разгулье полой воды, а значит, и утки прилетели. Но когда с тяжелым рюкзаком за спиной вышел на высокий берег, то увидел сверху грязноватую белую ленту льда, изгибающуюся посреди бурых лугов там, где должна была быть живая река. Рано я прикатил на разливы...

Как ждали, бывало, каждой весной прилета уток! Вчера еще вышедшея из-под снега пойма была безгласна, и вдруг окрестности наполняются криком, кряком, посвистом крыльев, в сыром воздухе возбужденно носятся стайки чирков и шилохвостей, на волнах качаются артели ярких бело-пестрых гоголей, со звоном идут сотенные косяки свиязей. Праздник, праздник весны, долгожданной встречи!

...Снеговой заряд пронесло, в разрыв дымно-мутных облаков выглянуло солнце, заблестело в мокрых прутьях тальника. Откуда-то донесся журавлиный клик: «Кыррры-ы!..» — далекий, еле внятный. Но я даже слегка вздрогнул от радости. И тут же в той стороне (у меня за правым плечом) дружно, но тихонько загалдели галки, затявкала собачонка, чисто свистнула иволга июньским посвистом. Звуки все как будто игрушечные... Ф-ф-у, это же скворец поет — меня дурачит! Ну конечно. Собственная песня у скворушки не ахти — трещит, щебечет, будто шкварки на сковороде шкворчат. И вдруг подпустит с чужого голоска. На эти штучки он мастак — и уткой, и пеночкой, и вороной — все может. Из шалаша его не видать, потому я легко дался в обман. Да и настроен доверчиво: ждал, ждал эту перелетную птицу...

Самостоятельно охотиться я начал еще мальчишкой. Жили мы в районном городке, в который занесла нас война. А городок стоял на берегу немалой судоходной и плотогонной реки, ставшей рекой моего детства. Ледоход у жителей городка почитался за настоящий весенний праздник, все его ждали и за несколько дней начинали нетерпеливо друг у друга спрашивать

- Как там река, не пошла?

- Не слыхать еще. Но по всему видать — вот-вот.

И наконец летучая весть: тронулась! Народ высыпал на берег. Полных трое суток шел лед, плавно, величаво. Мы, ребятня, все это время не уходили с реки — бросали камешки в хрустальные дворцы, проплывающие мимо с таинственным шорохом; стаями сопровождали рыболовов, выходивших на берег со своими саками-наметками. Оживленно обсуждалось происшествие: Колька-сорванец по прозвищу Моряк отважился покататься на ледяном обломке с шестом в руках; естественно, обрушился в воду, выкарабкался, но, мокрый до нитки, долго не смел идти домой, страшась грядущего справедливого гнева мамани.

За ледоходом начиналось половодье. Какие же могучие были разливы! Большая вода устанавливалась недели на две. Большая вода — это, к примеру, значило, что можно от городка на лодке плыть по затопленным заречным лугам и гривам вплоть до железнодорожной насыпи — более трех километров. Выедешь на просторы весеннего разлива— и дух захватывает: вокруг все вода и вода. Дубовые гривы стоят в воде, посреди открытого моря торчат верхушки тальников, обозначая берега больших озер и стариц. Гуляет вольный влажный ветер и морщит бескрайнюю гладь... И наступал долгожданный праздник весенней охоты с подсадной.

Городишко был с дровяниками, огородами и курятниками во дворах, поутру на главной улице Советской пели петухи. Во время войны сюда эвакуировали солидный завод, быстро возник целый район из бараков. Они обросли сараюшками, слепленными из горбыля, фанеры от ящиков, гнилых бревешек, ржавых заплат кровельного железа и черных кусков рубероида. Огороды вместо обычных плетней были обнесены стальными полосками с кружевным вырубленным орнаментом — отходами штамповочного производства. В сараюшках чего только не разводили — и курей, и поросят, и кроликов. А заядлые охотники держали собак и подсадных — круговых уток.

Утки, кстати, как и собаки, были все разные. Попадались ручные и дикарки, азартные и ленивые, голосистые и бесталанные. Выбор хорошей охотничьей утки требовал большого искусства.

И вот солнце опускается к горизонту и красит тихую заводь в затопленных кустах розовым настоем, а ты забредаешь по колено в стоячую воду и пускаешь подсадную. Она торопливо отплывает, насколько позволяет шнур, бессмысленно дергается, но шнур не пускает, оттягивает лапку назад из-под рвущейся птицы. «Успокойся, успокойся, сейчас уйду...» Крякуха принимается старательно купаться, ловко подныривает шеей под водичку, отряхивается, булькается и перебирает клювом перышки; или вдруг приподнимется над водой, опираясь на хвост, и громко захлопает крыльями! Наконец, накупавшись, прислушивается, свернув голову набок, и громко подает голос, широко разевая плоские половинки клюва. И вот уже где-то над головой слышится вкрадчивое: «Жвя, жвя...» Это крякаш осторожно кружит над полоем. Он чего-то боится и страстно зовет ее за собой: «Жвя, жвя!..» Не садится, идет на новый круг. А утица исходит нежным покряхтыванием, расстилается на воде, изнывая от страсти. «Жвя, жвя, жвя!..» И вот он, слегка провиснув телом в полете, раскинув широко крылья со светлым оперением испода, выставив перед собой растопыренные красные лапы, как на салазках, наискось въезжает в тихую гладь заводи. Замирает настороженно: «Жвя...» После грохота выстрела утка принимается спокойно купаться и деловито охорашиваться; набирает в клюв воды, полощет горлышко, высоко закинув голову.

Горячим был в юности охотником! К тому же те первые послевоенные весны какими-то были необыкновенно праздничными, особенно звонкими и раздольными! И какие веселые охотничьи компании собирались в избушке у бакенщика Егора Палыча... Он уже был в годах, и на войну его не взяли. Ладони у него затвердели от постоянной работы на веслах, одевался в стираную-перестиранную линялую рубашку с заплатами на вороте; бороду не отпускал, но и брился от случая к случаю —лицо вечно в серой от седины колючей щетине; а в общении был он человек тихий и почти незаметный...

К вечеру субботнего дня, как стемнеет, в избушку с разных концов разлива начинают собираться охотнички, успевшие прихватить утиную зорьку. Я вернулся раньше всех и жду их. Входит Федор Платонович, трудно кряхтит. Один глаз у него зрячий, второй хоть с виду и целый, поврежден на пожаре, и стреляет он с левого плеча. Впрочем, стрелять ему теперь доводится редко. Но на охоту упрямо выбирается, повторяя: «Мне бы только осадку ее послушать да как кряковой шарпает на кругах. А то, может, до следующей вёсны и не доживу...» Мне Федор Платонович очень нравится и очень его жаль за старость. Он кажется мне не просто годами ветхим, но и охотником каким-то странным — как будто с картины художника Перова, словно из тех времен пришедшим к нам. Все после войны ходили в одинаковых стареньких телогрейках, а на Баеве какая-то суконная одежка — не куртка, не пальто, нечто вроде обрезанной выше колен шинели. От перовской картины остались у него массивное, с крупными курками ружье марки «Гудсквар» и старинные кожаные сапоги-заколенники на ремешках с пряжками. Войдя в освещенную керосиновой лампой горницу, он заботливо ставит в угол свой допотопный «Гудсквар», долго кряхтя стаскивает сапоги.

— Как зорю постреляли, Федор Платонович? — уважительно спрашивает его старик-бакенщик.

- Как пострелял, как пострелял, — ворчит Баев. — Кабы пострелял-то... Раз он круг над шалашом делает, второй, третий... Своя вся изошлась, осадку дает за осадкой! Все же сел, негодник. Да неловко, не вижу я его! Всплеск-то был за кустиком. Я и лоб морщу, и бровями помогаю — слышу, шарпает потихоньку, а рассмотреть не могу. А уж своя-то старается! Трепещет вся перед ним, артистка и артистка. Да плыви ж ты, фармазон, поближе, плыви, миленький! А он совсем в другой стороне был. Подплыл к моей Катьке да и потоптал ее... Аи да Катень-ка! Держишь, держишь ее всю зиму, лелеешь, а она вон как — сразу забыла меня, старика.

Дверь распахивается, и на пороге эффектно, подобно главному герою на сцене, является зрителям Митя Нетрусов с неизменной ясной улыбкой на физиономии. Он строен, подвижен, длинные светлые волосы откидывает со лба назад привычным широким жестом.

— Привет, привет, привет всему честному народу! Разрешите присутствовать в благородном собрании!

Лица у всех начинают светлеть, и даже расстроенный Баев умягчается, расправляет седые кустистые брови. Митя — известный на заводе токарь, какой-то особенно талантливый, несмотря на молодость. Всю войну его не брали на фронт, потому что заводу, который тоже работал на победу, без удивительных талантливых рук молодого парня Мити Нетрусова пришлось бы трудно. А охотник он начинающий, и ружье ему в руки попало позже моего. В войну мы, безнадзорные мальчишки, могли увлекаться охотничьей забавой, а Митя простаивал у станка сутками без выходных и проходных. Только после войны принялся постигать охотничье искусство прилежно и дотошно, обзаводясь, постепенно всей необходимой снастью, слушая старших внимательно и почтительно (хотя веселые искорки при этом то и дело мелькали у него в глазах). В любой компании Митя — прирожденный ведущий, так сказать, штатный Василий Теркин.

На крыльце слышатся тяжелые шаги, и порог грузно, будто статуя, переступает сам батька Черномор. Не помню, как его звали, кажется, подлинная фамилия была Черноморцев или Черноморченко, но обыкновенно все говорили: Черномор. Это мужчина крупный, черноволосый, с мясистым лицом, щеки сизые от ежедневно сбриваемой густейшей бороды, в манерах — солидность актера-трагика. Держится руководителем, хотя весь авторитет основан лишь на голосе — этаком директорском рокочущем баритоне, переходящем в рыкающий бас в случаях производственной необходимости. Достанется же порой человеку дар от природы!

Совсем негромко появляется в избушке Станислав Северович Лестовский, молча бросает в угол связку нарядных кряковых селезней. Все восхищенно умолкают. Я не отрываю от Лестовского влюбленных глаз: он — мой кумир. Он выделялся среди всех незаурядностью и обличья, и отношения к охоте. Теперь-то я вижу, что по натуре он был прежде всего художник — человек, видевший родную 'природу поэтически. В те годы ни у кого не возникало сомнения, что охотники (как и рыболовы) и есть главные любители, ценители и болельщики природы. Все посиживают себе дома, а эти (да с какими трудами!) шастают по лесам и водам — конечно, любители. Разумеется, среди них всегда находятся желающие больше пострелять, а иных сильнее томит потребность созерцательства и страсть к открытиям. Лестовский относился к охотникам-поэтам. Незыблемые охотничьи законы он соблюдал неукоснительно: до срока с ружьем не выходил (хотя время было военное— и голодное, и бесконтрольное!); нелетную, даже просто сидячую птицу никогда не стрелял; матку, вылетевшую впереди выводка, обязательно отпускал. И вовсе не потому, что где-то записано в правилах, — по собственным душевным убеждениям. Романтик и мечтатель, тонкий ценитель, но и тонкий знаток! Интеллигентный, деликатный, выдержанный и — великолепный стрелок, с которым никто из наших не мог сравниться. Нечего и говорить, что это обстоятельство мне в те годы казалось весьма значительным.

И обликом Станислав Северович нестандартен: высок, худ, слегка сутуловат, голова маленькая, тонкое лицо и на верхней губе крохотные не русские, а какие-то заграничные, или, может быть, нэпманские усики. Право, чудак! Вместо рюкзака Станислав Северович носит трофейный немецкий ранец, который ему нравится непромокающей крышкой из лошадиной шкуры. На поясе неизменная трофейная же фляга в плетеном чехле. У него худые и длинные ноги, «на пружинном ходу», говорят друзья. Если Лестовский примется журавлиным шагом отмеривать дорогу впереди артели, то угнаться за ним никто не может, бросают преследование один за другим. Он же только весело усмехается. Добрая улыбка часто гостит на его лице, и почему-то кажется, что вот-вот Станислав Северевич разразится речью. Но он несловоохотен.

Последним, как обычно, появляется Генаша Матюхин. У него простое грубоватое лицо, на котором сейчас выражение растерянности.

— Что ты тих, мой сокол ясный, тра-ля-ля, как день ненастный? — стихами приветствует его Митя Нетрусов, стараясь не сбиться с ритма в забытой строчке.

— А!.. — выразительно отмахивается Генаша и не продолжает. Но так как все смотрят и ждут ответа, нехотя произносит: — Промок по пояс, зуб на зуб...

— Как же тебя, милый мой, угораздило? — сочувственно откликается Федор Платонович. — Давай снимай скорее, сушись.

Генаша, растроганный такой заботой, делает ошибку, признается:

—Подсадная отвязалась, еле поймал... Гаечка, понимаешь, на шнурке оторвалась.

Общество начинает улыбаться, но Черномор сурово осуждает:

— Сама себя раба бьет! Я тебе сколько говорил: не гаечку, а штырь положено иметь с кружком, чтобы она плавала свободно на ногавке и отдохнуть могла бы. А ты!

— Оно, конечно, штырь-то лучше, — растерянно оправдывается Генаша, стаскивая мокрые ватные брюки. И неожиданно получает поддержку со стороны Мити Нетрусова:

— Вот именно! Вы, гражданин Черномор, в суть не вникли. Штырь, штырь… подумаешь, железяка. А тут — судьба! Генаше опять жена на прощанье не то пожелала. - Все улыбаются еще веселее, ожидая от Мити продолжения. Только Черномор с неудовольствием пытается уяснить:

— Как — не то?

— А она, милая Манюня, в прошлый раз спуталась и на дорогу вместо «Ни пуха, ни пера» говорит своему муженьку: «Ни дна тебе, ни покрышки, мой любимый!»

Маленькая избушка чуть на воздух не поднимается от взрыва хохота

— Правда, что ль? — вытирает слезу старик Баев, обращаясь к Генаше. Тот смущенно пожимает плечами. Надо знать Генашу Матюхина! Это человек-чудо, человек-приключение, с ним обязательно что-нибудь да произойдет, о чем на другой день рассказывают друг другу все охотники городка.

- И что, вы думаете, происходит с муженьком после такого напутствия любезной супружницы? — артистически выдержав паузу, продолжает Митя. — Мы с ним, братцы, на одной лодке плавали, я его высадил, а сам устроился на соседнем островке. Смотрю, падает селезень к Генашиной подсадной, второй садится... Ну, думаю, может, настоящие охотники так и делают, чтобы на один заряд пару взять. Улетели оба! Вдруг целая стая свиязей Генашин шалаш накрывает, как пикирующие бомбардировщики, и тучей садится вокруг. Тут я не вытерпел и кричу: «Генаша, бей, бей!» И слышу в ответ через весь разлив: «Митрий! Посмотри-кось в лодке — у тебя тама мово ружжа нету-ка?»

Избушка вновь сотрясается от хохота. Генаша печально бормочет:

— Дак ить... Две смены в цеху отстоял, глаз не сомкнул, в ночь сразу и поплыли

— Ему даже невозмутимый Станислав Северович после выговорил: дескать, как-то мне на вас странно — на охоту и без ружья. Было такое, досточтимый пан Лестовский? — Тот молча смеется и только машет ручкой: было, было. — А как, братцы, на другой день встретили на заводе нашего Генашу друзья-зубоскалы и его единоутробная жена Манюня, это сами можете вообразить, тут мое перо бессильно.

— А я думаю, она не случайно оговорилась, — выносит предположение старик Баев. — Видать, цалует он ее плохо.

— Не знаю, не знаю, — с задумчивым лицом отвечает Митя. — Так-то бы, вроде, как гражданин... Уважает он Манюню.

Да, такой у Генаши Матюхина «талан» — служить объектом всеобщего веселья. Федор Платонович, сотрясаясь всем телом, вновь утирает платочком слезящиеся глаза. Лестовский заливается тихим добродушным фальцетом. Я в непреходящем восторге. Черномор солидно похохатывает. Наконец, он всех прерывает и решительно рубит стол ладонью:

— Кончай балаганить. Пора ужинать.

Все дружно копошатся в рюкзаках и котомках, выкладывают на общий стол припасы. Митя Нетрусов извлекает куски жареной щуки, банку селедки с маслом и луком, две консервные жестянки с крабами. Поясняет: «У меня сегодня рыбное меню». Федору Платоновичу жена ради открытия охоты напекла необыкновенно пышных (даром что из темной муки грубого помола) и душистых пирогов с картошкой. Генаша выставляет целый котелок вареных яиц и шмат сала: «Из своего хозяйства...» Егор Палыч накладывает огромную миску квашеной капусты, издающей необыкновенный дух,— не капуста будто, а моченые яблоки! В живописную кучу свалены на столе картохи в мундирах, темная ливерная колбаса, еще одна цветастая банка крабов (этими консервами у нас были в ту пору заставлены все полки продовольственных магазинов), лук. Занимает свое место в центре изобилия знаменитая фляга Лестовского в плетеном чехле. Что за стол, что за пир горой! А ведь еще и карточки на продукты не успели отменить. Что за шум и веселье за столом!

— Помнишь, Станислав, как мы с тобой на Ерзовских лугах сидели? — растроганно спрашивает старик Баев.— Ты вот; баламут, все ржешь (это уже к Мите Нетрусову), а посидел бы, как мы тогда.

— Трудно пришлось? — серьезно спрашивает Митя.— Медали вам за оборону Ерзовки не выдали?

— А, пустомеля! — старик Баев беззлобно отмахивается.— У тебя, ей-пра, вместо сердца балалайка. Целую неделю мы сидели без дела. Заранее, значит, приехали, чтобы самый ледоход ухватить и пострелять на прибылях, а весна-то и задержись. До того птицу ожидаючи истосковались, что услышали первого селезня — обнялись и похристосовались, как на пасху. А ты говоришь...

Станислав Северович смеется высоким фальцетом, глаза веселые и доверчиво открытые: а что, дескать, было такое, целовались со стариком! Так ведь радость — первый селезень прилетел!

— Нет, я, конечно, ничего против не имею, — тут же комментирует сообщение Митя Нетрусов,— но на будущее опыт старших учту: буду для такого случая брать на охоту кого-нибудь более подходящего. Вот хоть Генашину Манюню — что ей одной зябнуть, когда муж на разливах!

Даже Генаша добродушно улыбается, а Митя, обратясь к Черномору и тыча ему в грудь пальцем, продолжает:

—Обратите внимание, товарищ Черномор, на отношения людей: целуются на охоте! А вы?.. Он, Федор Платонович, чуть Генашу не оскорбил грубым словом. Как было-то? Надо шулюм варить на всю артель — у кого самый большой котелок? Конечно, у Генаши Матюхина. Товарищ Черномор, как вы, граждане, знаете, такой-то чистюля, такой-то брезгливый — никому не доверил утей щипать, сам каждое перышко двумя пальчиками выдернул, потом в озеро забрался, чистой водицей все потрошка перемыл. Мужики от нетерпения ругаются, но он — чтобы все было стерильно. Сварили. По стопке приняли, взмахнули ложками и... таращатся друг на друга. Вроде чем-то припахивает, а? И тут Генаша всех успокоил: «Да вы не обращайте внимания, баба у меня карасин в этом котелке зимой держала, он чистый!» Нашему Генаше хоть керосин, хоть карбид или тройной одеколон — он энтих нежностей не понимает. Сами смекаете, какой у всех образовался накал в душах. Вот тут-то, как говорится в популярной песне, наш Черномор берет гитару и тихим голосом поет. В общем, выдал он Генаше несколько сочных матросских пожеланий, и звучный его бас пригодился тогда в самую пору.

 

Митя сам первый заливается смехом так заразительно, что, даже не вникая в суть истории, будешь хохотать, глядя на него.

— Да, строг у нас батька Черномор, ох как строг! — замечает Федор Платонович. — Мы как-то за зайцами вместе ездили, человек пяток собралось. Черномор выстроил всех цепью и повел. Выскакивает из-под меня русак. Я, грешник богу, просмотрел — со слепого глазу он поднялся, а Станислав чистенько его бьет. И тут вдруг батька рычит басом: «Зачем стрелял без команды? Мы бы его окружили!..»

Все застолье вновь покатывается, сам «батька» громче всех бухает, как труба иерихонская. Протиснувшись между сидящими, я выбираюсь из-за стола через кучу рюкзаков, сапог и патронташей, сваленных на полу, к двери. В избушке душно, махорочный и папиросный дым плавает синими пластами, фонарь дышит горячей керосиновой гарью. А на дворе!... Там творилось великое действо весенней ночи. В реке под берегом плескалась и шептала, будто сама с собой, бегучая вода. Земля гнала живые соки вверх по стволам проснувшихся деревьев, и разбухшие почки шевелились от нетерпения выбросить из себя молодые листки. Неподалеку от избушки голые осины и березы призрачно дремали в серебряном свете месяца, а оттуда, где была тень, слышались какие-то шорохи, шелест, как будто даже мелкие шажки. И в небе одна за другой со свистом и сдержанным говором пролетали нетерпеливые стаи весенней птицы. Над рекой было свежо, чисто, прохладно, легко дышалось.

Когда я возвращаюсь в избушку, там уже поют:

В островах охотник...

Пели еще «Не слышно шума городского», «Вечерний звон», «По Дону гуляет» и военных лет — «На позиции девушка провожала бойца». Но больше всех любили эту. Запевал Лестовский высоким заливистым дискантом, зажмурив глаза, откинувшись маленькой головой назад и дирижируя сам себе бледными руками

В островах охо-отник

Вот он бросил обе руки вниз и снова взмахнул: Э-эх!„.- Дружно подхватывает все застолье

Целый день гуля-а-ает!

Последним вступает густой бас Черномора — вот где оказался нужным всем его талантище! Черномор не просто поет — он ведет партию, и поэтому шумное застолье сразу преобразуется в слаженный, созвучный хор

Целый день гуляет.

Он свою охоту горько проклинает...

—Слушай, слушай, — склонившись к моему уху, шепчет дед Баев. — Это старинная песня, настоящая. Где больше услышишь?.. Мы молодые пешком хаживали на охоту, верст по двадцать запросто. А в стороне была деревня, в ней бабы здорово пели. И красивые были, дородные, на всю Орловскую губернию славились. Так мы, бывало, как ни устанем, обязательно в ту деревню завернем...— В его глазах стоят слезы.

Песня кончается, и в наступившей тишине долго никто» не решается начать разговор. Насмеялись, кажется, вдосталь, хочется покоя. Дед Егор Палыч, приблизив так и нераскрытую банку крабов к самому лицу, стучит твердым ногтем и бормочет, будто сам себе:

— Вот консерва... А у немца, сказывают, такие были баночки — туда водицы капнешь, получается реакция, и вот на, консерва-то горячая. Дотошный народ немец, все-то он продумал..

— Только все равно у него, дед, ничего не вышло,— твердо говорит Митя Нетрусов. — И ни у кого не выйдет, кишка тонка.— И пристукивает кулаком в ладонь.

— Вот что, братва, кончай травить, будем укладываться,— строго гудит, как пароход, Черномор. — Нам вставать до солнца.

Все быстренько отодвигают к стенам избушки рюкзаки в прочее имущество, посередине стелят телогрейки, пиджаки, дед Егор бросает вытертый тулуп. Ложатся прямо на полу тесным рядком.

— Красота-то какая, господи! — блаженно вздыхает старик Баев.— Не то что мы с тобой, Станислав, у Кочкарки ночевали, помнишь? Голый плоский берег и вода в двух шагах, земля вся набрякла. Две жердочки положили, спинами друг к другу привалились... Только задремлешь, баланс нарушается — бряк носом в грязь! А теперь вот тут мучайся на жарком тулупе

Лестовский по привычке тихо посмеивается в темноте. В избе постепенно воцаряется тишина. Долго пыхтит и ворочается Матюшин, и Митя уже хочет по этому поводу что-то выдать, но Черномор заранее пресекает, грозно рыкая:

— Я сказал: ша!

Тишина...

И тогда становятся слышны часы-ходики, висящие на стене в переднем углу. Трудно сказать, сколько лет они трудолюбиво тикают на этом месте. Некогда яркие картинки на их лицевом щитке поблекли, и рисунки уже не разобрать, но кажется, значились там трактора с огромными колесами, снопы пшеницы и заводские трубы — весь энтузиазм первых пятилетск сразу, в наглядных образах. На тонкой цепочке вместо гири (обычно в виде еловой шишки) привязаны тяжелые пароходные болты с гайками и обломок зубила. Меня удивляет, как хилая цепочка удерживает столь непосильный груз... Пахнет сухим теплом, дымом махорки-самосада, селедкой и полынным веником. В окно остро светит молодой стылый месяц и упирается в пол резким лучом. Тик-так, тик-так, тик-так — торопливо семенят в тишине старые ходики. И вдруг цепочка срывается с шестерен, груз летит вниз, и часы громко и нарочито страшно рычат: тррр-трах-тах-тах!

 Может быть, они так по-стариковски хрипло смеются, наслушавшись за вечер охотничьих баек? А может, просто, время сжевало на каком-то колесике все зубы... Не знаю. Но таким неожиданным в наступившей тишине было это тарахтение, что кто-то, скорее всего Генаша, не выдерживает:

—Ггы! Во дают!

— Часы-самоходы, час ходу — два заводу, — тут же включается Митя Нетрусов. — Как начнешь заводить, надо за угол заходить!

— Даже напугали, — бормочет Баев. — Только задремал.

— А вы заметили, что у них на цепи навязано? — весело продолжает Митя. — Вплоть до коленвала от трактора «Фордзон и сыновья». Ресурс давно выслужили, но нужда их движет

—Мы вот раз такие же ходики в яишницу превратили, — с невидимой тихой улыбкой произносит Федор Платонович.

— В голодном двадцать первом? Или тоже спать не давали?

— Не-е. При царизме еще было. Собрались на кордоне у лесника, вальдшнепиные высыпки ждали, да... — Рассказчик ворочается, укладываясь поудобнее. — И заряди да тот случай непогодь, льет и льет, в лес не выйти. Нечего делать, скучно..

— «Козла»- то при царизме не умели забивать, темнота!

— Стали мы пистонами стрелять. Свечу за пять шагов гасит, или вот маятник останавливает, если попадешь. Хлоп да хлоп, развлекаемся, значит, молодые. А лесником был Митрофан Евдокимович, кряжистый такой мужик, весь зарос, пожилой уже. Разазартился он на нас, снимает с гвоздя казенную шомполку...

— А вот ране-то как ружья выбирали, — вдруг вступает в разговор тихий хозяин Егор Палыч, возясь с ходиками. — Ладонью давит сверху об ствол, и чем синее круг на коже останется, тем бой у ружья лучше. У нас был дед Ксенофонт — так у него фузея... Ствол граненый, горсть пороху сыплет, горсть дроби. Как артель утвы сплывется, тут он и жахнет. Словно тебе огнем все спалит за сто саженей. Вот ружья-то были...

— В самый раз по рейхстагу стрелять. А то какие-то фаусты выдумал.

— Я и говорю, — усмехается в тишине старик Федор Платонович. — Надевает наш лесник пистон, прицеливается тоже по часам да ка-ак грохнет! Мы остолбенели и стоим в синем дыму, друг дружку не видим.

-А часы? — по обыкновению задает умный вопрос Генаша Матюхин

— Ах, непонятливый ты человек Тюхин-Матюхин,— успевает раньше всех ответить Митя. — А еще с двойной фамилий как благородный князь Мелик-Пашаев. Дым рассеялся, в стене дыра — лес видно, а на дыре, сам понимаешь часы висят и тикают. И еще про запас горсть колесиков насобирали.

— Митрий! Ты этот свой парный конферанс прекратишь или мне придется меры принимать? — гудит Черномор, начиная с низшего тона и угрожающе поднимая звук все выше. — Два часа осталось поспать, а вы никак не умолкнете. Прекратить!

И снова пахнет в тишине полынным веником и махорочным дымом. И месяц заглядывает в окошко, но уже в другое. И опять на сцену выступают старые болтливые ходики. Тик-так, тик-так, тик-так — бодро поскрипывают они. И вдруг: тррр-трах-тах-тах!

— Вот холера их разорви, — гулко разражается на этот раз сам Черномор, — только стал дремать!... И знаете, привиделась мне тут же подсадная, восход, и селезень садится на тихую воду...

— На других шумите а сами, как косачи на току, бубните и бубните, — ясным голосом, будто и не собирался спать, отвечает Митя

— Насчет тока я вспомнил один случай,— нимало не смутившись, вдруг заявляет Черномор. — Собрались, помню, с приятелем на тетеревей...

Где же было уснуть в эту долгожданную радостную ночь истомившимся по весне охотникам! Разумеется, старые ходики тут вовсе, ни при чем — это сама весна была виновата, хмель пробуждения жизни после трудной зимы, после тяжких и темных лет небывалой на земле войны

...А теперь вот я сидел один в дыроватом скрадке на пронизывающем ветру. Еще один мутный снеговой заряд просыпался шуршащей крупой. Холодина. Немое чучело ритмично покачивалось на волнах, дергаясь на шнурке. Да, те наши весенние охоты так же отличались от сегодняшней, как громкоголосая, страстная и коварная подсадная крякуха от бездушного размалеванного чучела. И еще этот скворец за спиной как нарочно взялся меня дурачить. Экий мастер! И журавлем, и галкой, и тетеревом... Слыхал я одного — тот разыгрывал полную звуковую картинку «Утро в деревне», с кукареканьем и кудахтаньем, с мычанием, скрипом ворот и звоном подойника. Хоть на эстраду выпускай. А который щебечет сейчас у меня за правым плечом, где-то здесь же на лугах и набрался всего разного. Вот, пожалуйста, селезнем жвякает! Да так похоже с такой взволнованной хрипотцой в голосе, словно впрямь живой крякаш усмотрел утицу и делает круг над кустами: жвя, жвя, жвя... Подожди-ка, ведь он теперь слышится с другой стороны — слева. Значит... в самом деле? Живой, настоящий?!

— Жив, жив, жив... — И красавец селезень, высоко разбросав по сторонам крылья с белым исподом перьев и выставив вперед красные растопыренные лапы-тормоза, с плеском въехал в голубую воду рядом с покачивающейся «крякухой».

Здравствуй, дорогой, с прилетом!