ВОЛОКИТИН Н.И.

 

На реке да на Кети

 

Летом мы с Мишанкой Типсиным спим на стайке. Необыкновенные у нас в Тагуле строят стайки. Не из бревен, не из елового тонкомера, как, скажем, в Волково или Замараевке, а из горбыля, между стенками которого засыпают опилки, и высоченные-высоченные, обязательно в два этажа. На первом этаже — скотина, на втором — сено или солома. В зависимости от того, какой хозяин.

У Типсиных никакой скотины нет; поэтому внизу у них дрова — лесозаводская обрезь, посеченная топором, наверху—прост всякий хлам, ненужное старье — кладовка. Здесь, в свободном углу, и стоят широкие, сколоченные нами на двоих нары.

Утро.

Я проснулся оттого, что сквозь щелку на крыше в кладовку проскользнул солнечный зайчик, упал прямо мне на лицо и защекотал нос, глаза. Я отодвинулся, перевернулся на бок и опять задремал бы... Но тут, как назло, на крыльце дома забренчал    гитара, засверлил уши дребезжащий с похмелья бас:

Очи черны-и,
Очи страстны-и.
Очи жгучи-и
И прекрасны-и...

И пошло! Та-та-та... Сразу. Мужские, женские, детские голоса наперебой, будто целый табор появился на улице...

— Эй, крутобедрая! Куда идешь? Остановись! давай погадаю, красивого приворожу! Такого красивого да пригожего — голову потеряешь!

— Ха-ха-ха!

— Хо-хо-хо!

Черт возьми, кому пришла в голову блажь поселить в наш дом именно этих цыган. Ни днем, ни ночью, ни поздним вечером, ни ранним утром от них покоя нет... Семей двадцать недавно их прибыло в Тагул. И сразу к директору лесозавода: «Принимай, начальник! Опостылела кочевая жизнь, на одном месте жить желаем, работать честно и ударно желаем». Приняли с радостью. На заводе всегда с кадрами туго, к тому же сам факт какой! И правда, многие сразу показали, что могут работать и честно и ударно, никакого упрека нет. А вот наши... Больше барахольничают, пьют да поют, чем что-то доброе делают.

Позавчера жена самого здорового, крепкого и плотного, как глыба, цыгана Спартака Рада Счастливая ездила в район на базар. Уехала ни с чем, а вернулась с двумя верблюжьими одеялами и нейлоновой кофтой. «Суметь жить надо — хвалилась бабам — уметь обеспечивать семью». А вчера к вечеру в «семье» не было уже ни одеял, ни кофты. Зато Спартак отнес в сельповский киоск два мешка пустых бутылок, Если это и называется умением жить, тогда понятно, почему у Радиных ребятишек на семерых одни штаны и полторы пары ботинок.
          А шум и гам на крыльце того сильней. Только как-то уже необычно, в других тонах, и вроде в этот неспевшийся хор прибавился еще один голос. Участкового милиционера Федькина. Точно, его. Только о чем они, ничего не разберешь, сплошной гул. Хотя, стоп! Будто скрип коростеля над хмельной майской ночью взлетают над этим гулом слова Спартака:

— Я честный человек! Слово будущего активиста — я честный человек!
         Потом мгновенное затишье. Отрывочные фразы: «Одеяла... Нет одеял». Снова гул. Вопли. И топот множества ног в сторону поссовета.
      «Ну, сегодня у Федькина будет денек,— с тоской думаю я.— Хватит разбору до самого вечера. Только вряд ли к чему это приведет. Федькин не умеет так красиво и убедительно говорить, как говорит Спартак. И кончится все тем, что Спартак с супругой и с детками спокойнехонько вернется домой. А Федькин часа четыре кряду после этого будет сидеть в конторке, курить горький, как полынь, самосад, плевать в угол сквозь зубы и материться потихоньку. В господа бога и в налимью скользкость цыган».
        После всего шума тишина кажется музыкой. Лежу, смотрю на солнечного зайчика, который уже давно спрыгнул с нар и теперь поблескивает мирно на шершавой нестроганой доске пола. Нежусь. Хорошо в утренней тишине.
       И вдруг — как бичом по спине. Да до того неожиданно, что подскочил.
        — Ку-ка-ре-ку-у-у!
        Бог ты мой! Как я мог забыть еще об одном горлопане. Еще об одном недобром существе, не дающем людям покоя, О петухе бабки Шутеговой. До того поганый петух — спасу нет. Без палки мимо не проходи. Обязательно кинется и обязательно будет норовить долбануть в лицо. А уж голосок. Это он опять угнездился на свой кол, что торчит в плетне выше других, у самой стайки, и опять будет орать без передыху, пока не охрипнет.
       — Ку-ка-ре-ку-у-у!
        Хорошо Мишанке. Вот уж кому позавидуешь. Посапывает себе до поры до времени, уткнувшись в моё плечо. Тому сейчас хоть из двадцатидюймовой пушки колоти над ухом — без пользы. А мне каково! -
     «Так,— думаю я, — вчера петух проорал двадцать один раз. Очко: Если сегодня все пойдет такими же темпами, мне предстоит вздрогнуть еще девятнадцать раз»...
        Но к великому удивлению, петух, как-то испуганно кокнув и вроде захлебнувшись, захлопал крыльями, слетел с кола в густую картофельную ботву и неожиданно успокоился.
       Странно. Что это с ним? Не иначе увидел тетю Олю—Мишанкину мать. Почему-то из всего нашего большущего дома петух боится одну тетю Олю. Как огня. При одном ее виде им овладевает ужас, он даже голос теряет и тут же спасается паническим бегством.
        Но тете Оле вроде еще нё время вернуться с рыбалки. Хотя при чем тут время не время. Раз Шутежихин петух подавился на полуслове, значит, тетя Оля где-то рядом. И скоро она придет будить Мишанку.
        Я улыбаюсь. И стряхиваю с себя последние остатки сна и сонной лени. Всегда так. С появлением тети Оли на горизонте мне становится свежо и весело, вроде шаловливым майским ветерком хватило.
        Несколько минут проходит всего. И вот тихонечко так, чуть слышно, скрипит калитка, мягко шуршит волглая картофельная ботва, осторожно чавкают промокшие чирки и снизу доносится бархатный тети Олин голосок.
        — Миша-а-н-ка…
       Я закусываю губу. Начинается. Традиционная утренняя побудка.
        — Мишаа-а-ан-ка,..
        Мишанка сквозь сон смачно всхлюпывает мокрыми губами, даже не шелохнувшись. Я тоже лежу, не двигаясь, Мог бы толкнуть его локтем под бок, но по опыту знаю: это все равно, что ловить щуку в озере голыми руками. Да и вообще мое вмешательство тут ни к чему, так сказать, не входит в программу.
         – Мищан-ка-а-а..,
        Результат тот же.
        Голос тети Оли утрачивает свою бархатную мягкость.
         – Ми-ш-ша.
        Тишина.
         Михаи-ил.
       
Мертвая тишина.
         — Минька!
        То же самое.
         – Минька, паразит! — уже звенит металлом.— Исхлещу!
         В ответ, словно в насмешку, неожиданный взрыв хлюпающего храпа.
        Длинная пауза. Потом слышно, как тетя Оля звонко хлопает ладонями по бедрам.

— От зараза. От дал господь бог дитятко родно! — гневно говорит она сама себе,

— Но обожди, балбес, сейчас я тебе устрою... Резко хлопает калитка. Тетя Оля удаляется к дому. Но ненадолго. Совсем через малое время вновь слышутся ее шаги. Теперь уже торопливые, твердые. Жалобно скрипит лесенка, со звоном распахивается фанерная дверка, рывок (и откуда столько прыти берется в дородном и рыхлом на вид тети Олином теле?!)—и вот тетя Оля у нас на стайке. В шапке-ушанке, в мокрых чирках, как с рыбалки приехала, и... с большим ковшиком колодезной воды.
       — Миша-а-а-н-ка,— с ехидненькой улыбочкой наклоняется она над парами,— а я тебе, Мишанка, водички студеной принесла.
       — А! — неожиданно трезвым, здравым голосом откликается Мишанка и пулей слетает с нар. — Водички, водички, водички,— тараторит он и таращит глаза, прыгая на одной ноге и целясь второй в штанину. — Водички, водички, водички... С уловом тебя, маманя, и с добрым утром. А это что?—замечает он ковшик.— Умываться, что ли? Так я дома буду умываться...
       Тетя Оля сразу как-то вся подламывается и обессиленно плюхается на край нар.
        — От зараза! — выдыхает она и прямо заходится в смехе.— От зараза! — захлебывается она, трясясь всем телом.— От артист из погорелого театра! Ну надо же так, а,.. Минька! -  неужели это все всерьез, а не приставленье, а?
       Тетя Оля смеется долго, до слез, потом, успокоившись, уже просто с интересом, с душевностью спрашивает:
        – Минька, ну скажи по-честному: ну неужели это все всерьез, а не приставленье, а?
        Удивительное у тети Оли лицо. Угловатое, скуластое, с жесткими мужскими чертами. И кожа на нем, обожженная солнцем и огрубевшая под студеными ветрами, до того смугла, что кажется просмоленной. К тому же выбивающиеся из-под шапки волосы матово-белы, как перезревший цвет пырея, и усугубляют грубость и необычность черт.
        Но смотреть на тети Олино лицо почему-то всегда приятно. В особенности, когда тетя Оля улыбается или смеется и поблескивает своими синими, по-девичьи острыми маленькими глазками.
       — Ну неужели это все не приставленье, а? — в третий раз повторяет она, уже просто так, для себя.
      — Вот еще! «Представленье»,— бурчит Мишанка, хмурясь. В отличие от матери этот малый всегда серьезен и не особенно разговорчив. — Я чо, полоумный что ли, шутки шутить?
      — И не слыхал, как я кричала?
      — Вот еще!
      — Рефлексец! — радостно говорит тетя Оля, уставя на меня поблескивающие синие глаза. — Точно рефлексец, язвило бы его!
Теперь моя очередь удивляться.   

      — Что за рефлексец, тетя Оля? Какой еще такой рефлексец?
      — Да самый обыкновенный. Какой вы с Мишанкой в школе проходили, — ликует тетя Оля. — Хо! Все точка в точку попадает... Этот парнишшонка сызмальства меня своим сном донимал. В батеньку родимого храпун. Разозлил как-то. Толкала, толкала не берет. Схвати я ковшик воды да плесни ему под одеяло. Ха-ха-ха! Веришь ли, в момент был на ногах. С того случая вот уже двенадцатый год—бей, ругайся, лаской улещай — не берет. А как намекнешь про водичку да булькнешь над ухом — ванькой-встанькой взлетает. Ить надо же так, а! — тетя Оля в восхищении блестит глазами. — Двенадцатый год рефлексец держится, а. Вот это рефлексец!
           Я хохочу: ну и тетя Оля, ну и выдумщица! Мишанка тоже улыбается. Длиннорукий и длиннолицый, некрасивый и медлительный, как журавль, он садится на ящик, берет с полки обломок зеркала, гребешок и начинает неторопливо, с усердием расчесывать свои длинные, проволочно-жесткие рыжие вихры.
           Тетя Оля живо смотрит сперва на меня, потом на него и вдруг ни с того ни с сего, вроде мимоходом, замечает;
           — А вы поди, робята, ночами-то сюда девок водите?
            – Вот еще!— испуганно выпучивает большие, по-телячьи белесоватые глаза Мишанка. — Чо городишь-то!
           Дак ить...
           Тетя Оля не выдерживает и прыскает, сильно толкнув меня локтем под ребро. Как-то соседская болтушка Фенька Игонина рассказала тете Оле, что Мишанка еще ни разу даже не подходил ни к одной девчонке, что он боится их, как черт ладана, за что и получил негласную кличку «Монах», и вот теперь при случае постоянно подтрунивает над ним, чего он никак не может заметить.
           — Чо городишь.то? — снова испуганно повторяет Мишанка.
           — Батя! — радуется тетя Оля, хлопая себя по коленке. — Вылитый батя Ануфрий Ферапонтович, холера тебя забери.
           — Как улов-то? — перебивает ее Мишанка.

 — Ась? — не понимает тетя Оля.
           — Улов, толкую, как?                                                                                                                                                                     А-а.а... — доходит наконец до тети Оли.— Сиредний улов.                                                                       – А чо так скоро сёдни?                                                                                                                – Хотела с поплавной сетенкой попробовать у Похабовской заводи, да зацепилась она за корягу, испрервалась вся...
           Тетя Оля блаженно вытягивает ноги в мокрых чирках, замолкает. Но лишь на миг.
           — А утро сёдни было-о-о, — по-молодому томно говорит она.—Изюм! Солнышко, как шелк. А Ке-е-е-ть… Язви вас, и все-то вы проспали, засони окаянные! Вылазь давай из конуры, хватит поди-ка, пошли на волю...
            Тетя Оля легко вскакивает с нар, направляется к дверце, молча опускается по лесенке в густую картофельную ботву.                                                                                                                                                                                                                            Мишанка следует за ней. Я, на лету одеваясь, замыкаю.

 Сидим на бревнышках возле прясла, потрошим рыбу. Рыбы этой — два березовых кузова, ведра по три каждый. Обычный тети Олин улов. В будние дни она управляется с ним одна и довольно быстро, но сегодня воскресенье; у Мишанки выходной, я вообще в отпуску, поэтому орудуем втроем.
          Работается в охотку. Рыба — в основном елец и чебак — жирная, крупная, одинаковая, как на подбор, и потрошить ее легко. Берешь за головку, кладешь на доску, Чик! — готово. Чик!—готово. Распоротую рыбу— в бочку с рассолом, который по-местному называется «тузлук», кишки—в прокопченный ведерный чугун, Через два дня бочка поедет на тележке в сельповский заготпункт, а чугун тетя Оля поставит на огонь и будет топить рыбий жир: столько дураки выбрасывают потроха, в них-то и самая польза.
        Время уже не раннее, по-летнёму прыткое солнышко забралось повыше тополей, и на нашей улице—оживление. Бренчат ведра, тюкают топоры, то из одного конца, то из другого летит озабоченный утренний говорок... Хотя «на улице»—не совсем правильно, потому что дом наш—длинный, двенадцатиквартирный полубарак довоенного образца - с одной стороны подпирает высоченный дощатый лесозаводской заплот с колючей проволокой поверху, а с другой стороны... С другой стороны его полукольцом опоясывают двухэтажные стайки, поленницы, зароды прошлогоднего сена, собачьи конуры, гаражики для мотоциклов, амбарчики для лодочных моторов, крохотные, чуть не в ладонь, но огороженные частоколом из длинной срезки, грядки под мелочь и прочее, и прочее, плотно и беспланово налепленное одно на другое нашими хозяйственными жильцами. И лишь посредине этого светонепроницаемого горбыльного полукольца—так называемая  улица, а точнее довольно широкая и просторная, засыпанная от грязи толстым слоем опилок площадка, по краям которой два узеньких, стиснутых строениями прохода в мир, то есть в поселок, один — в сторону поссовета, другой — в сторону амбулатории и сельповского киоска.
         И вот во всех уголках этой нашей необычной улицы сейчас утреннее оживление, стукоток, звяк, голоса, но мы пока ни на что, кроме рыбы, не обращаем внимания. Сидим, склонив головы над дощечками, молча и сосредоточенно орудуем ножами.
         Однако из кузовов в бочку и чугун переброшено уже больше двух третей содержимого, неписаная норма на первый присест, и, наконец, после нескольких неопределенных вздохов тетя Оля откладывает свой нож и тянется к ведру с водой, нараспев объявляя:
         — Переды-ы-ых...
        Мы с Мишанкой распрямляемся, как по команде.
        А тетя Оля, сполоснув и обтерев руки, достает из-под фартука, откуда-то из потайного кармана длиннющую самодельную трубку, неспешно набивает ее крупчатой махоркой из жестяной банки, раскуривает и, зажав трубку в зубах и попыхивая ею, как дымокуром, поднимает на нас взгляд улыбчивый и веселый.
        — Ну? — произносит она.
        — Чо, «ну»? — хмыкает Мишанка.
        — Ничо, — коротко вздыхает тетя Оля. — Вчера мимо Кедрового яра проезжала. Веселье-е-е! Гармошка играт, пляс... Аж сердце защемило. Подъехать было хотела, да совестно чой-то стало. Старуха, мол, а туды же, к молодым...
           Подъехала бы, чо ж, — бросает с ухмылкой Мишанка.
        — Подъехала, подъехала, —передразнивает тетя Оля.—  Что вы, Минька, за парни с Колькой! —вдруг напускается она. — Сидите, как сурки; ни танцы вам, ни девки ни к чему. Так ведь и состаритесь, половины жизни не изведав.
       — Успеется, —говорю я.
       — Еще бы не успелось, — подтверждает Мишанка.
       — И-и-хх, господи! — в глазах у тети Оли снова вспыхивают острые искорки. —Мне бы ваши годы! И-ихх, закружилась бы, закачалась бы, растопилась бы.. А чо? — сразу как -то охолонув, уже спокойно, с грусти
нкой говорит она.— А чо, Минька, ведь взаправду половина жизни может пройти мимо так-то. Вот досидишься ты на стайке своей, вся ровня твоя, все девки взамуж повыходют. Схватишься, да поздно. И придется брать каку-нибудь вдовушку с чужим выводком.
        — Ну да, разбежался, — ухмыляется Мишанка.  Я уж если брать, то возьму такую... Никем никогда не троганную.
            Тетя Оля сразу меняется с лица.
           — Дурак, — обрубает она. — Рази в этом суть...
           Она хочет добавить что-то еще, покрепче, но в это время с левой стороны улицы, возле самой высокой и объемистой стайки, вдруг слышится бабий крик, визг, ругань. На середину двора с пустым ведром выбегает бабка Шутегова и мчится, раздувая, как корабельный парус, длинную юбку, к своему подъезду.
          — Федот! — всхлипывая, голосит она чуть не на весь поселок. — Федот, змей подколодный! Оглох ли чо ли, тварь старая? Опеть ведь все огурешные грядки обчистили. Начисто обчистили цыганята проклятые. Вот паразиты навязались на мою голову, чтоб им рога на лбу повырастали, чтоб им пупы повыворачивало, чтоб все их потомки до седьмого колена поносом изошли...
           — Да, может, это и не цыганята вовсе, Семеновна, — тут же вступается тетя Оля. — Может, другой кто. Зачем же, не узнавши, такое на людей валить?
          Справеливости ради надо сказать, что огуречные грядки у бабки Шутеговой обчищали и до приезда цыган. Летом вся молодежь у нас, начиная с пятилетнего возраста, спит на стайках и сеновалах, и ночные налеты на огороды у нее что-то наподобие обязательного моциона перед сном у пенсионеров. Но взбешенную бабку Шутегову теперь ничем нельзя охладить.
         — А-а-а!— наскакивает она на тетю Олю.— И ты туда же! И ты с ними заодно, с чернозадыми! Подкармливаешь их, привечаешь. Может, и на грядки вместе лазишь, речная тварь? Ну подождите, всех я вас на чистую воду выведу...
          Она скрывается в подъезде и еще долго оттуда слышатся ее брань и проклятия.
          Тете Оле бы разозлиться, сцепиться с ней, но нет, ничего, сидит.
         — От беспутная баба, — тихо говорит она и плюется.
          Что беспутная, то беспутная, это точно. Никто в нашем доме не любит. Вечно всех бранит на чем свет стоит. И чаще ни за что ни про что. То ей места под грядки мало, то дров больше ее Федота заготовили. Федота этого так чуть не до инфаркта, еле ноги передвигает... Дочка у
нее была. Год назад родила без мужа. Нагуляла. Так Шутежиха с первого дня выгнала ее с грудным ребенком: Как нажила, так и корми, я не государство, у меня запасов нету...»
         — От беспутная баба, — повторяет тетя Оля уже не так беспристрастно. — И откуда только столь злости на людей в одном человеке берется? Подумаешь, ребятишки поозоровали. Так кто ж в детстве не озоровал, а? Весь мир теперь из-за одного прыщавого огурчишки проклянет. А сама-то всю жизню сколь живет хапает. Прямо тяжесть—жить рядом с такими людями. Жалко, что я уже стара, неохота связываться, а то бы я ее научила. Научи-и-и-ла бы... А чего! — тетя Оля вдруг выхватывает изо рта трубку, усаживается поудобней и, блеснув своими маленькими синими глазками, вся сразу как-то посветлев, говорит:
        — Не верите, что проучила бы? А вот послушайте, какой я насчет этого скажу вам сказ!
        «Сказы» у тети Оли заготовлены на все случаи жизни. И говорить их —для нее самое большое удовольствие. Особенно, когда рядом такие слушатели, как я. Буду сидеть не шелохнувшись и час, и два. И хоть заранее знаю, о чем тетя Оля будет говорить дальше, потому что сказов этих у нее не так уж много и каждый из них повторяется чуть не дважды в квартал, всякий раз слушаю будто впервые, потому что всякий раз тетя Оля, во-первых, сказывает новыми словами, рассвечивая повествование новыми красками, а во-вторых, всякий раз подразумевает новую мораль. В зависимости от повода, по которому начат разговор.
Итак, значит...

Сказ первый
        — Вот вы, ребятенки, хоть смейтесь, хоть не смейтесь, а в детстве-то, в молодости-то я бедо-о-о-вая деваха была. Парнишки, которые похилее, за версту меня обходили, Ага. Все мне надо было чо-нибудь почудить. Не над добрым человеком, конечно, над худым. И хоть влетало мне за это почем зря и сама я попадала в переплеты, а удержу не было.
         Это захотелось мне как-то с черемухи прыгнуть. Огромна така черемуха у нас выросла. Забралась на нее, изготовилась, раз! — и полетела.
         Полететь-то полетела, только другим фертом. Не успела ноги оторвать от сука, как дернет меня кто-то сзади, и рассудок вон. Очухалась кое-как и понять ничо не могу: голова книзу, ноги вверху и твердого под собой не чую. Парю, значит, в облаках, как голубок. С перепугу орать давай. Спасибо тятеньке, недалеко был, поставил на ноги.
         А оказывается чо. В большом-то суку еще ма-а-а-хонькой такой сучок торчал. А платьев-то раньше девчонки не носили. Станинки  были холщовые. Дли-и-и-нные-динные, до пят. Вот эта станинка и подвела меня под монастырь.
         Ладно. Оклемалась я мало-мало после тятенькиного родительского благословения и думаю: неужто только мне одно таку радость испытать довелось. Не-е-е-т!
        Жил через дорогу у нас купец Подхомутников. И была у него дочь Дунька, мне ровесница, вредна така девка, толстюча, как тыква, и жадюга. Никогда, бывало, пряником или там леденюхом не поделится. Я к ей.
       — Дунька, а Дунька, — говорю, —вот ни за что тебе с нашей черёмухи не спрыгнуть, потому что ты телка и трусиха, а я вот прыгаю, хоть бы чо.
       Дунька аж позеленела от злости и —вперед меня. К черемухе. Я, конечно, подсобила забраться, растолковала, как а откуда полет начинать. Давай! Ка-а-ак она хряснется! Ни рожи, ни кожи. Вместо носа лепешка одна осталась. Станинка-то у нее не холщовая была, а побогаче, ситцевая, вот и не выдержала весу, разошлась напополам от пят до шеи.

        Две недели я после этого в жару валялась. Тятенька вразумил.
       
Но не о том сказ... Жили мы об ту пор на Белом Яру. Есть такая деревня вверх по Кети. И сейчас-то дремуча, как медвежья берлога, а тогда и вовсе. Одни староверы. И был среди них праведник один дед Михей. Злой, как тигра, и прыщавый. Все, бывало, нам, ребятенкам, уши рвал. То шапку не снял при встрече, то поглядел не так.
       Да ладно бы ребятенкам, старым проходу не давал. В грехах все мирских корил и судом праведным стращал. А себя апостолом, помощником божьим, на этом суде пророчил...
       За что он так людей ненавидел, до сих пор в толк не возьму. От рождения, наверно, это в нем было, как в Шутежихином петухе.
       И вот как-то под Новый год слух пустил, что в ночь с тридцать первого на первое, это по старому еще стилю, всемирный пожар вспыхнет, и все, кто хоть в чем согрешил, как поленья, сгорят. Это, мол, мне сам господь, как правед
нику накануне поведал.

       Знаете, поверили. Народишко, кто постарше, под вечер c родными стал прощаться, исподнее чистое надевать начал.
       А я тем временем в овраге за деревней с парнями, кто поотчаянней, плановала: как наказать божьего праведника за его злорадну брехню. Парни в голос: дело, мол, говоришь, давно пора. Молодежь-то, она и раньше ни в бога, ни в черта не верила.
        До
толковались мы до всех тонкостей, чо и как, и —за дело. Сперли из Михеевой же скирды несколько снопов, вырубили четыре жердины и, как подошло время, — к его дому.
       А ноченька от туч черная-черная, как смоль, аж мороз по коже. И тихая-тихая, вроде кладбище перед грозой...
       Подкрались мы, по местам стали, приготовились: раз-два-три, зажигай! А сами по-волчьи, с воем: а-а-а...
       Как вспыхнули снопы на поднятых жердинах под небесами, как озарили бордовым пламенем полдеревни, даже нас оторопь охватила. А Михей, как был в одной рубахе и подштанниках, спал уже, видать, так и вылетел на мороз, в снег упал, с перепугу понять ничо не может... А Ванька Мокин в это время с крыш
и загробным голосом блажит:
      — За грехи твои, за злость твою непомерну, Михей Четыркин, и вправду надумал я пожарище учинить и первого тебя жарить буду, если не покаешься. Кайся, Михей Четыркин, кайся во всех грехах твоих.
     Михей змеей по снегу пополз. Ползет, а сам орет благим матом на всю деревню. У нас снопы-то почти догорели, а он орет. Да тако, никто бы отродясь не подумал.
        — Каюсь, каюсь, боже милосердный, — орет. — И за то, что Маньку Стефанишину по молодости лет, по глупости в копне изнасильничал, и за то, что супругу, тобой данную, с голоду уморил, деньги скапливая, и за то, что с Федотом Чавкиным на постоялом дворе ямщиков грабил, и за то, что людей ненавидел лютей зверей алчных... Каюсь, каюсь...
       Все выложил, милок, как у попа на исповеди, по снегу катаючись. Не верите, в штаны даже наворотил... И двух суток в деревне не прожил с той ночи. Уехал от сраму... Вот так-то. Вот так их, праведников сутяжных, учить надо! Вот так и учить! — повторяет тетя Оля и улыбается.
       

         Некоторое время молчим.
        — А сказ-от ничо? — спрашивает она, чуть погодя.
        — Добрый сказ, — говорю я, — с умыслом.

        — Ну и ладно. Тогда, значит, продолжим дело.
       Тетя Оля вытряхивает из трубки пепел и остатки потухшего табака, прячет трубку в карман и берется за нож. Мы тоже. Передых окончен.
Но тут со стороны поссовета в улицу вливается целая колонна. Впереди Спартак, за ним супруга и сзади гуськом все семеро цыганят.
                                 Я любила Мустафу,
                                 Пела под гитару-у...
                                 Мы ходили с Мустафой
                                 Воровать на пару-у,
лихим фальцетом оповещает Спартак о своем появлении.
        — Осиповна! —в восторге горланит он, увидев тетю Олю, и направляется к нам. — С добрым утром, работяга ты бессонная. С добрым утром, парни-пареньки!
       Здоровущий, волосатый, с крупной опухшей физиономией, он стоит над нами, как демон, поблескивая белками черных глаз, поигрывая желваками.
      Здравствуй, здравствуй, Спартачок, — усмехается тетя Оля. — Куда это с утра пораньше наведывался со всем семейством?
      — У-у-у, Осиповна!—закатывает глаза Спартак.—далеко был... С властями разговор большой вел, задушевный... Садись, Радка, посиди с хорошими людями, и вы тоже, мелюзга, падай!
       Все девятеро усаживаются на бревнышках, смотрят, не мигая, как мы работаем.
       — Об чем это ты беседовал с властями? —спрашивает тетя Оля.
      
— О правилах социалистического общежития, Осиповна, — серьезно и торжественно отвечает Спартак.— Так что ли, Счастливая?
        — Слушай ты его, Осиповна! — взрывается Рада. В просторной цветастой юбке до пят, худенькая, простоволосая и неумытая, она совсем, как девчонка-подросток. И лишь огромные, несоразмерные со всей щупленькой фигуркой тугие груди, выпирающие под кофтой, да алые чувственные губы показывают что она давным-давно вышла из девчоночьего возраста.— Слушай ты его, Осиповна,— крикливо повторяет она.—О тряпках разговор шел. В воровстве нас уличали, родимая, дай тебе бог здоровья и таланту... Ведь ты понимаешь, чего надумали, ведь ты понимаешь, до чего дошли, креста на них нету…  

                                                                                                                                                                 Эх!—шумно вздыхает тетя Оля, перебивая Раду.— Эх, люди-нелюди! Опять! Спартак...Да ведь нельзя же так, язва. Ну ведь совсем нельзя так жить, как ты живешь.
         — Почему? —оторопело таращит тот глаза.
         Да потому, что это не так, как у добрых людей. Не работаешь, пьешь, бабу свою воровать заставляешь да и сам поди не всегда на руку чист.. Так ведь и в тюрьму угодить недолго.
        — Осиповна! — со всхлипом вопит Спартак, заскрипев зубами и потрясая кулаком.  — Осиповна, мать моя! Пощади! Люблю тебя за доброту твою и простоту. Пощади! Неправильно ты говоршь, Осиповна! Черной пеленой худые люди глаза твои закрыли, Осиповна! Что пью —правда твоя. Что от работы виляю - правда. Но в тюрьму за что? Я честный цыган! И баба моя—из честных цыган. И дети честные. Замечу за кем недоброе, своими руками убью, Осиповна! Кто тебя натравил на меня, родная! Что ты говоришь? Руки мои чисты, как снег. Возьми свои слова про воровство обратно, Осиповна, иначе я зарыдаю...
        — Ну ладно, ладно,—примирительно машет рукой тетя Оля.— Скажи лучше, откуль Радка одеяла приперла, раз уж ты такой честный.
         — А-а-а! —догадавшись в чем дело, скалит зубы Спартак. — Вон ты о чем! Так то не воровство. Осиповна! То заработано честным справедливым трудом.
         — За который могут посадить?
         — Что ты, Осиповна! Если меня или Радку за такое судить, кое-кого в районе повыше меня чином садить надо. А их не садят. И нас с Радкой никогда не посадят, потому как моя жена лишь честный исполнитель своего дела, двадцатая спица в колесе, нештатный рядовой служащий потребительской кооперации.
         — Чего-чего?
         — Ничего Осиповна! думаешь, перед тобой темнить буду? Никогда! В милиции ни слова не сказал, брату бы своему ни слова не сказал, а тебе скажу, потому что уважаю тебя, потому что ты — человек. И Мишке скажу, потому что он твой сын. И Миколке скажу, потому что он ваш друг. Вам скажу. Слушайте! Разве вы не знаете, что внутри нашей районной потребкооперации еще одна кооперация есть? С нерегистрированными  кадрами. Так вот в этой кооперации моя жена служит толкачом. В чем суть, Осиповна?  А вот в чем, родная моя! Слушай и не перебивай. Допустим, поступили в магазин верблюжьи одеяла по сорок три рубля. Так. Но их мало. Ой, как мало! Значит, Осиповна, зачем их продавать за сорок три рубля, когда всякий ротозей купит их и за семьдесят, если продать с умом. И потому умный продавец не кладет товар на прилавок, а прячет подальше. Прячет и приглашает толкача. Толкач берет несколько вещей, волокет на рынок я из-под полы толкает покупателю. Потом снова берет одну-две и снова толкает. И что же получается, Осиповна? Хорошо получается, милая! К концу дня у продавца в кармане кусок, у толкача — тоже кусок, и покупатель доволен — он вещь приобрел...
        — Постой, постой,— перебивает тетя Оля, — о каких кусках ты говоришь? Что за кусок?
        — Кусок— это, по-нашему, сотня рублей,—с достоинством разъясняет Спартак.
        — И-и-и! — тетя Оля зажмуривается и смешно трясет головой. —Боженька мой! Кусок-кусочек! да мне этот кусок за месяц не отломить. А тут за деньИ ты говоришь, что это не воровство? Спартак!
        - Для продавца—воровство! Для заведующего магазином—воровство, Осиповна! И я сам рад буду, если без моего ведома их прижмет ОБХСС. Но для меня—это честный заработок, потому как я только слепой исполнитель чужой воли.
      — От вывихнутая башка!— качает головой тетя Оля.— Дак чо ж ты тогда в один день спустил весь этот заработок? Ч ж ты его в дело не пустил? Не жалко?
       — Я так понимаю, Осиповна,— кричит Спартак, —как пришло, так и ушло. Цыган не привык сожалеть.
        Эх, Спартак, Спартак! Ну ведь хороший ты мужик, язви тебя. Нутром чую,   хороший. А вывихнутый. Скажи, кто тебя вывихнул? Ну когда ты образумишься, а?
      — Осиповна! —Спартак начинает страшно ворочать белками. Так и кажется, что из глаз его плеснут белые искры. — Верь мне, Осиповна. Перед лицом жены поклялся. И перед твоим лицом клянусь. Как только построю свой дом, начну жить, как все. Работать примерно буду, картошку сажать буду, борова растить буду, детей на врачей, инженеров учить буду…Поможешь мне лес на дом приплавить, Осиповна?
      — Фу ты грех! Да неужто не помогу,— улыбается тетя Оля.— Ведь уже говорила, что помогу. Заготовь сперва.
       — Заготовлю, Осиповна! Заготовлю, как только зима настанет. Не могу я жить в этом бараке, Осиповна! Почему Шутежиха на моих детей кричит? Почему все косо смотрят на цыгана? Почему весной ни сотки земли возле дома под грядки не дали? Я редиски хочу. Сам ее сеять и сам кушать хочу. И чтобы ни с какой кооперацией не связываться хочу.
       — Ну ладно, ладно, ладно,—тихонько успокаивает его тетя Оля. — Хватит, наверно, бузить-то... Я тебя чо хочу спросить, кооператор? Жрать-то дома поди спеть ничо нету?
       Глаза цыганят вспых
ивают жадным нездоровым блеском, Рада отворачивается, Спартак молчит.
       — Ну! Я кого спрашиваю?
       — Нету, Осиповна,— честно признается Спартак.
       —Так я и знала... Кусками ворочаете, холера вас возьми! Накось вот.,.— она хватает недоконченный кузов, в котором еще килограммов пять-шесть чебаков, и протягивает Спартаку.—Накось вот на жареху. Да бери, бери! Ишь ты, благородный какой!
       — Осиповна! — Спартак вскакивает и становится в позу. В глазах его самые настоящие слезы. Крупные, как горошины.—Осиповна! Чем благодарить тебя за сердце твое буду? Света всего мне не хватит, чтобы отблагодарить тебя...
        Да подь, ты... — отмахивается тетя Оля. — Кузов потом принесешь. Сполоснуть только не забудьте, а то пахнуть будет. Ну, идите, идите, ребятишкам ись давно пора.
        Спартак прижимает кузов к груди, как малое дитя. Молча идет к своему подъезду. Рада и цыганята — за ним.
    — Верю ему! — со вздохом говорит тетя Оля чуть погодя не то сама себе, не то нам с Мишанкой.— Верю! — И вдруг вздрагивает.
        И мы с Мишанкой вздрагиваем.
       — Пара-зи-и-т!---- сотрясает весь двор страшный вопль  Спартака.
        Не выпуская из одной руки кузова, Спартак отчаянно машет второй, весь изгибаясь, как в твисте. А вокруг него порхает разъяренный Шутежихин петух. В это утро, как и в другие не столь давние времена, вновь пути их скрестились. В двух шагах от крыльца.
     — Парази-и-и-т! — кричит Спартак и вдруг, изловчившись, сильно и красиво, как футбольный мяч, поддевает петуха на носок. Описав в воздухе добрую дугу, тот тупо шмякается в опилки и с минуту лежит замертво, подергивая лапами, потом как-то сразу подскакивает, встряхивается, озирается по сторонам и, обнаружив, что вокруг уже никого нету, — важно и гордо направляется к курам. Вероятно, он чувствует себя рыцарем-победителем.
        – Ха-ха-ха! -  как маленькая девочка, подпрыгивает и хлопает себя ладошками по коленкам тетя Оля.—Ха-ха-ха! Вот это концерт! Это почто же так получается в жизни, ребятенки, а? Ну скажите, это почто же так, а? Какой хозяин, така и скотина. Вот хоть умри! Вы возьмите Гриньку Панькова. Сам как блаженный, и кобель у него воды не замутит. А эта... даже петушишко и тот на людей кидается.
     — Хорошо еще Шутежиха счас не подверпулась,— говорит Мишанка, — а то бы не такой концертец был.
    — И-и-и, радуша моя!— взвизгивает тетя Оля. — И не говори. Но Шутежиха счас спит без задних ног. Это уж такой человек. У ее тоже, как у тебя, рефлексец. Как наорется, так падает и полсуток спит беспробудно... Ох, люди-нелюди! Даже в пояснице закололо от смеха. Хватит, однако.— Тетя Оля спохватывается и, кажется, только теперь замечает, что рыбы уже нету— Ишь ты! Ловко мы... Минька! давай-ка. Пока мы с Миколкой тут прибираем, дуй домой и собирай на стол. Ись сейчас будем. Не забудь только игурчишек да иситринки малосольной из подполья добыть.—Тетя Оля не замечает, как переходит на свое любимое старочалдонское наречье. - Иситринки, толкую, не забудь, икоянна душа. —И когда Мишанка, мотнув головой, скрывается в доме, мигает мне, как заговорщику. — Ничо еще не знает балбесик. Я вам четвертинку ради воскресного дни припасла. Пользуйтесь моей добротой, пока холосты. А поженитесь, не жвибко-то ваши милахи вас потчевать будут.— Какое-то время молчит, смешно поджав губы, и вдруг спрашивает. — А ты чегой-то такой смурной последние дни, а? Мотрю, разомлел, будто парена брюква. Влюбился в кого ли чо ли, парень?
        Я улыбаюсь и качаю головой.
        Тетя Оля пристально смотрит мне в глаза, потом резко поворачивается молча делает жест рукой, ладно, мол, пошли, и первой шагает к крыльцу...

       А через несколько дней вроде ни с того ни с сего:
 — Минька!                                                                                                                                                                             Чо?
— Вали-ка ты завтре же к Кондрашову.                                                                                                      — Чего?                                                                                                                                                      — К Кондрашову, толкую, вали. Завтре же. Отпросись у него на денек-другой. Мол, я наказывала.
— Это зачем еще?
— Рыбалить поедем. Все вместе. С бредешком по курьям пошастам, разомнёмся чуток.—’ Глядят, как медленно переваривает Мишанка ее неожиданные слова, и торопит.— Соображай, соображай быстрее. И вали завтре же. А то, мотрю, твой благочинный дружок Миколаша совсем в отпуску прокиснет. И других проквасит. Ишь, с лица даже спал, когда полнеть надо!
         Тетя Оля права.
         Уже неделю болтаюсь я с грустной миной по ограде, как Печорин по кавказским дорогам, не зная, к чему приложить руки куда себя деть. Никудышный получился мой первый в жизни отпуск.
         Мать с утра до вечера на работе в лесозаводской столовой. Сестренка днями пропадает с подружками в поле. Организовали там какой-то опытно-показательный ученический участок, выращивают всей школой на пяти гектарах сахарную свеклу.
         В комнате все время тихо, как в пустыне, пахнет нежилым. Валяется там по полу наш штатный домосед кот Митрофан, щурится на солнце и от безделья грызет половики. Сидеть с ним если  даже есть под руками добрая книга, нет сил.
       Пойти некуда. В клубе «Ударник» только кино и танцы. Но, во-первых, это только вечерами, а во-вторых, танцы меня никогда не привлекали.
       Давно я окучил всю картошку на два раза, прополол все грядки, нарубил на зиму срезки. А дальше что? Повадился было проникать через щель в заплоте на территорию лесозавода и бегать к Мишанке. Миншанка работает в пилоточке тарного цеха, а тарный цех прямо напротив нашего дома, в полсотне шагов... Поглянулось мне в пилоточке: жужжат станки, искрят наждаки, то и дело люди снуют: «Готовы циркулярки? Где комплект ленточных?» Посидишь так в шуме-гаме, поболтаешь в перекур о том, о сем с мужиками и чувствуешь, что вроде сам что-то доброе сделал. Но...
       Мишанка сперва радовался каждому моему приходу. Но как-то встретил меня в дверях цеха, опустил глаза и вежливенько намекнул, чтобы я... это самое… не появлялся больше на чужом рабочем месте и не гневил Мишанкиного начальства.
        Тут я и скис.
        И тетя Оля это сразу заметила. А заметив, вмешалась.

        - Вот так, роднуля! Никаких возраженьев, рыбалить поедем. На вольный дух! Там живчиком порастрясешься, проветришься!

       – Тетя Оля!
      – Что, тетя Оля?                                                                                                                                                                         Да это же здорово! Вы даже не знаете...
     — Знаю. Все знаю... Только не закатывай глаза, как Спартак. Ни к чему. Беги лучше одежку собирай, кака поплоше. И отсыпайся заране. Уж коль мы поедем, то поедем до снегу. Я шибко много спать не люблю и не хочу, чтоб други засыпались.

       Прохладная рань. Зыбкое лиловое предзорье.
       Еще крепко спят со смеженными веками-ставнями тагульские улицы, спит, закутавшись, как в пуховое одеяло, в туманы, неподвижная Кеть. А мы уже на берегу, у Никитинской заводи, где, сгрудившись стайками, подремывают сплавконторские катера-газоходы, паузки и тупоносые толкачи, где возле каждого столбика или мало-мало тяжелой валежины веерами топорщатся десятки примкнутых на цепи лодок, баркасов и обласков, там, откуда начинают свое плавание все большие и малые тагульские посудины.
      Мягкая ватная тишь вокруг. Только слышно, как приглушенно вздыхают за высокими стенами лесозаводского заплота круглосуточные трудяги-локомотивы да изредка по-щенячьи испуганно и тонко взвизгавают циркулярные пилы. Но это настолько привычно с самого детства, что незамечаемо так же, как незамечаемо в комнате каждодневное тиканье ходиков.
       Давай, давай, ребятенки, живчиком!— поторапливает тетя Оля.
       Сгорбленная и чуточку косолапая, как и все рыбаки-чалдоны, большую долю жизни проводящие сидя в лодке, она смешно шаркает чирками по гальке, суетясь и покрикивая на нас.
     Она проворненько отвязывает от заиленной в берег коряжины свой пузатый и вместительный обласок, мы с Мишанкой погружаем в него бредень, кузова и манатки, предварительно примкнув к коряжине тележку, на которой было все это привезено, усаживаемся в обласок сами; тетя Оля в корме, я посередине, Мишанка поближе к носу,—и отпихиваемся от берега. Всплескивает под веслами коричневая, как чай, кетская вода. Ходкий обласок быстро набирает скорость, врезываясь в зыбкий туман. Тянет сыростью и обдает освежающим незнобким холодком. Пахнет живой рыбой, илом и моченой древесиной.
       Я оглядываюсь на тетю Олю и улыбаюсь: хорошо!
      «Хорошо» — кивает тетя Оля и тоже улыбается глазами. Она сидит, свернув ноги калачиком, чуть подавшись вперед, как тунгус у костра, и попыхивает трубочкой. Она попыхивает трубочкой — и когда только успела закурить?— и вроде между делом, так это играючи помахивает черемуховым веселком. Веселко беззвучно и мягко, как мутовка в тесто, входит в воду и так же плавно и без всплеска поднимается над ней. Но от каждого тети Олиного взмаха обласок будто сильной волной подталкивает вперед.
      Чудно! Мы с Мишанкой на реке тоже вроде не новички, и в руках у нас тоже весла, которыми мы молотим не хуже заправского перевозчика, однако, от наших прытких усилий куда меньше проку, чем от тети Олиной «игры». От нас больше брызг, чем ходу...
      Заводь далеко уже позади. Мимо проплывает баржевый причал лесозавода с высокими штабелями плах, с острыми стрелами кранов и лебедками, потом из тумана появляются и тянутся, тянутся вдоль берега длиннющие плоты, кошели и запани с молевым лесом, темнеют ребристые болиндеры с опущенными в воду деревянными носами, потом снова высятся штабеля пиломатериалов, проплывает еще один лесозаводской причал с долгим и приземистым, как скотный двор, тарным складом, потом... крутой поворот—и, наконец, все обрывается.
         Лесной работяга — Тагул остается за поворотом. И тут же Кеть, словно вздохнув после натуги, словно расслабившись после тяжелой работы, свободно и вольно раздается вширь.
        Откуда-то из-за мыска  выпархивает ветерок. Туман быстро редеет и тает. По воде сперва понемножку, едва заметно, а потом все обильней и обильней, безудержней, как из опрокинутой бочки, начинает растекаться малиновый сок зари.

Река вспыхивает, искрится. Становится ослепительно ярка.

И в этой утренней яркости берега кажутся далекими, далекими и прозрачными. С одной стороны рдеют золотисто-дымчатые отлогие пески с продолговатыми, барханно-ребристыми наплывами и косами, с бесчисленными заливами–отмелями, в которых копошатся крикливые кулики, то тут то там белыми кочками на воде маячат неподвижные птицы- мартыны; с другой стороны зеленеет, переливаясь, многоярусный прибрежный лес. У самого берега, опустив тонкие нити-ветки в воду, теснятся желтоватые тальники, за ними - сплошной стеной тучные, темнолистные ракиты и ивы, а еще дальше - тянутся ввысь изумрудно-зеленые  островерхие осокори.

И как-то совсем незаметно с каждым изгибом реки эти леса и пески меняются своими местами. То желтовато-дымчатые косы стригли реку справа, то вот уже они оказались по левую сторону неизвестно как и когда, и вместо них уже здесь, а не там, не напротив – переливчатая зелень тальников, тополей и ракит.

Течет, струится, пожурчивая на перекатах, покручиваясь на бездонных омутах, убегает в далекую синеву река. И нет у нее края в этой синеве, как нету края у неба.

А над головой кружатся чайки. Они то  медленно парят, распластав замершие крылья, то вдруг складывают крылья и камнем хлопаются в воду, то со свистом взмывают вверх, снуют взад-вперед под облаками и кричат, кричат что-то пронзительно и непонятно.

От зоревой ясности, от речной бесконечности и береговой шири дух перехватывает.

И тут я слышу рядом чей-то звонкий, страшно знакомый и совсем незнакомый голос. Рядом взвивается над водой песня. Какой-то миг я ничего не могу понять, но тут же ахаю: да ведь это же тетя Оля! Я замираю, лишь машинально махая веслом, и весь ухожу в слух.

А песня звенит вольно и легко.

На реке да на Кети, на Кети.

Ох!

Мне ль отрады, мне ль отрады не найти?

И-эхх!

В обласке я птицей – чайкой полечу.

Ох!

Я до моря, я до неба докачу.

И-эхх!

Там я звездочку хрустальную словлю.

Ох!

Я по осколочкам всем счастье разделю

И-эхх!

Мы с Мишанкой оборачиваемся, удивленно глядим на тетю Олю, но она, кажется, не видит нас. Поигрывая небрежно веселком, поблескивая маленькими синими глазками, смотрит куда-то мимо нас, распевает.

Ни слова не знакомы, ни мелодия. И тетя Оля какая-то не та: и радостная, и одновременно вроде грустная. И далекая. Как тот знойный горизонт, куда она смотрит.

На реке да на Кети, на Кети,-

взлетают над рекой  последние слова этой песни, такой же чудно-восторженной, как все вокруг, и еще долго звенят, звенят где-то в вышине, а может, просто в сознании.

- И-эхх-эхх!- во всю грудь выдыхает тетя Оля.- А  ведь и впрямь бы полетела, дай мне господь-бог крылья. А?

И надолго замолкает.

Мы с Мишанкой тоже молчим. Бывают такие минуты, когда ни о чем не хочется говорить, когда молчание дает душе в тысячу раз больше, чем самая многословная речь.

Поплескивает вода. Покрикивают чайки. Ликует безоблачное солнечное небо. Сыплет в глаза алмазами, слепит нещадно блистающая водная даль.

В одном месте плоcкая, как доска, коса уплыла по течению реки почти на километр и раздвоила Кеть, отмежевав от ее длинную заводь-курью. Вода в курье сонная, затянутай стрелолистом и лопухами белой лилии, —самое щучье место.
     — Вот тут, ребятенчишки, и дадим первую тоню для начала, — распоряжается тетя Оля и выпрыгивает из обласка прямо в воду на отмель.
          Мы с Мишанкой вытаскиваем обласок, выбрсываем из него снасть, начинаем переодеваться. Натягиваем легкие брюки и рубашки, чтобы легче стекала вода, обуваем мягкие тапочки, чтобы и дно студней чувствовать, и ногу не напороть.
         – Кто во глыбь-то пойдет?  – живо спрашивает тетя Оля. — Ты или ты? — и сбрасывает фуфайчонку.
        — Пусть Микола,—говорит Мишанка, —он плават лучше.
        — Микола дак Микола. А ты тогда, как притоняться будем, помогай за тетивы тянуть. Понял? И кузов таскай... А пока разматывай давай бредень. Мотню, Мотню распрямляй! Вот так.
             Приготовления заканчиваются быстро.
            — Ну, ребятенчишки, с богом,— машет рукой тетя Оля.
            Я беру в руки держак правого крыла, перекидываю через плечо веревочный привод и шлепаю в курью, волоча за собой длинный, сажаней в пятнадцать, бредень. Бредень не податливо ползет в воду. Сухой и липкий, он цепляется за каждую травинку, за каждый лопушёк. Но вот грузила один за другим булькают ко дну, увлекая за собой нижнюю тетиву, а вслед за нею и частую дель. Становится легче.
          Студеная вода стягивает ноги, щекотно и больно лижет колючим языком бедра, живот и спину, поднимаясь все выше и выше. С непривычки я вздрагиваю всем телом, медленно и боязливо продвигаясь вперед.
          Но тете Оле не терпится.
          — Ничо, ничо, Миколаша, сейчас приобвыкнешь, — кричит она мне. — Давай заводи, заводи быстрей. Держак-то низом и вперед, как штык. Подсекай и ходом, ходом вперед. А ты, Минька, что стоишь? Булькай давай возле берега, пужай рыбешку из травы, пужай ее, матушку!
           Согнувшись в три погибели, по колена в воде, она бороздит вторым держаком по дну, суетливо хлюпаёт чирком по лопушнику, загоняя рыбу в бредень, и то и дело стрель, стрель глазами то в поплава, то в меня, то в Мишанку, то в то место, где во взбаламученной воле волочится за нами невидима мотня.
         Потихонечку бредем, бредем вдоль курьи, захватив ее чуть не до середины. Я с трудом продвигаюсь вперед, весь опутанный какими-то корневищами и по горло в воде, одна голова торчит, и кроме упругой тяжести набухшего, сгребающего с курьи все водоросли бредня, ничего не чувствую, но тетя Оля вдруг вскрикивает:
         — Есть! Есть, родненька! Давай, Миколаша, кругом, кругом и к берегу.     Поторапливайся, поторапливайся, милок. На ложбину, на ложбину вон на ту держи, притоняться будем.

Я обгоняю тетю Олю, подаюсь к берегу, разворачиваюсь так, чтобы возле ложбинки бредень враз обнял берег обеими крыльями.
          — Минька! Дуй на середину! — командует тетя Оля. — Верхнюю тетиву над водой, нижнюю ко дну. Живчиком, живчиком!     

 Мишанка шлепает в воду, хватает веревки, и мы бегом, бегом выволакиваем бредень на берег.
            Мотня еще в воде, но уже видно, как трепещет рыбешка. Теперь она уже никуда не уйдет. Мы выдергиваем мотню и торопливо выбираем улов: несколько щук-травянок по пол-килограмму, два полуязка, десятка полтора окуней в чебаков.
           — А ничо, а ничо, ты мотри-ка! — радуется тетя Оля. —
Ничо, ничо для первоначалу. —И тут же подстегивает. —Давай, давай, заходи снова. Следующую тоню давать будем, пока самое время...
         Зноби уже не чувствуется: тело привыкло к воде, да и летнее солнышко греет нарядно. Усталости тоже: азарт. И мы забредаем вновь и вновь.
         В самом конце курьи, шагах в пятнадцати от берега, — широкая проямина. Это чувствуется сразу, потому что тут нет ни одного стебелька какой-нибудь травяной живности. Одна вода и все.
        Я осторожно обхожу проямину стороной и тут чувствую, что меня начинает сильно дергать назад. В бредне что-то упруго ворочается, как поросенок в метке. Толчок, еще Толчок! Мотню мотает из стороны в сторону.
        Скорей, скорей! Загребая одной рукой, я рвусь к берегу.
        — Тих-ха! — останавливает меня тетя Оля страшным шепотом и вся как-то сжимается.—Тих-ха! Матерая!
       Задом, задом она отодвигается к берегу, отрезая со своей стороны щуке путь к бегству.
       — В обход и легонько! В обход и легонько! — шепчет она, стиснув зубы.—Легонько, язва..
         А когда мне до берега остается каких-нибудь пять-шесть шагов, почти падает в воду и загребает, загребает руками нижнюю тетиву.
       — Давай, давай, давай? — уже во весь голос кричит она. — Бегом, бегом, Колька, бегом! держак ниже, ниже держак!
        Я делаю адский прыжок, но как стреноженный вдруг топчусь почти на месте, не в силах сорвать с места бредень. И тут на помощь бросается Мишанка. Но вместо того, чтобы схватить держак и подсобить мне, он летит по привычке к середине невода, пытаясь поймать тетиву.
        Это его шумное вторжение приводит в буйство и до того уже растревоженную щуку. Если миг назад, она, опутанная с боков и сзади, еще надеялась на выход спереди и потому нешибко билась, теперь, поняв, что ее окружили со всех сторон, выскакивает из мотни и начинает ошалело метаться по отмели у нас на виду.
        — Мннька, уйди! Минька, уйди! — выходит из себя, визжит тетя Оля. — Уйди, паразит такой, исхлешшу!
        Но где там! Мишанка балдеет от одного вида здоровенной, как бревно, щуки, не слышит тетю Олю и дрожащими руками ловит, ловит, будто зайчика, неподатливую тетиву. И вдруг, сбитый с ног мощным телом взбесившейся рыбины, смешно взмахивает руками и плюхается животом в воду, подминая под себя и тетиву, и поплава. Щука, мгновенно развернувшись и стебанув по воде хвостом, как торпеда, проносится мимо него и скрывается в глубине.
        - Минька, уйди! Минька, уйди! — еще в запале вопит тётя Оля.
        Но тут до ее сознания доходит, наконец, суть случившегося. Мне кажется, сейчас громыхнет гром. Тетя Оля схватит держак или какую-нибудь палку и обломает о Мишанкину спину. Будь на то моя воля, я бы и то саданул под горячую руку этого растяпу.
         Однако реакция тети Оли на Мишанкино ротозейство непостижима уму. Всего лишь мгновение она смотрит на сыночка, как на чудо морское, испуганно и растерянно, и вдруг бессильно роняет держак и чуть не валится в воду сама.
         — Ха-ха-ха! — закатывается она над барахтающимся Мишанкой. — Ха-ха-ха! Лови, лови его, Мнколка, за хвост! Лови, а то уплывет вслед за щукой, язва! Ухх!
         Она хохочет, совсем забыв о потере и о том, что только сейчас готова была разорваться, чтобы не выпустить рыбину, и только прохохотавшись, спохватывается:
           Нна, холера! А щука-то какая была, а! Это такую оказию из-за своей дурости отпустить, а! Минька!
      Однако Минька и ухом не ведет. Спокойненько, как ни в чем не бывало, поднимается он на ноги, отряхивается и начинает не спеша выбирать из воды бредень.
      — Что теперь ухать-охать? — говорит он. — Всю рыбу в Кети все равно не переловишь. Подумаешь там, щука! Не обеднеем... Снасть-то полоскать, что ли? Всю курью прошли два кузова рыбой набили, уху варить пора.
      — От язва! —таращит на него глаза тетя Оля. —От бескорыстная душа! За что люблю этого парнишшонку, так это за слоновью выдержку. Хоть мочись в глаза —ему все божья роса. Вот уж батя. Вылитый батя, Ануфрий Ферапонтыч... давай, давай, полоскай, растяпа, да пошлите, правда, уху варить…
       И опять смеется.
       Непостижимый человек! Мне плакать хочется из-за отпущенной щуки, а ей смех.
      — Брось хмуриться, Миколаша, — говорит тетя Оля, глянув на меня. — Отпустили, ну и отпустили, чо теперь сделаешь? Потерянного все равно не вернешь, а настроенье испортишь. А чо его портить на рыбалке-то? Разве за тем приехали? Пойди-ка лучше в тальнички, крапивки поищи рыбу обложить, чтоб не испортилась.
       

       Потрескивает угольями догорающий костерок. У костерка — законченное ведерко с недоеденной ухой. Чуть поодаль на рогульках—сохнущий бредень.

        Солнце, простор, тишь. После еды — покой и вялость.
         — Эх-ха! —выдыхает тетя Оля, сбрасывает чирки, садится на песок, зарывает в него ноги и сладко щурится, покуривая трубочку. — Ревматизм, язви его, — говорит тихонько. — Как набродишься в воде — ломота, спасу нет, а подержишь вот так, и отходит.
         Мы с Мишанкой тоже зарываем ноги в песок, лежим, нежимся на солнышке. Песок теплый и мягкий-мягкий, как перина. А сколько его здесь! Целая равнина и вширь, и вдаль. От воды до лугов, наверно, минут двадцать ходьбы. И оттого они видны неотчетливо, будто в мареве.
        Но туда смотреть неохота. Я смотрю на реку. Искрится она, поблескивает на солнце, будто чешуей, волнишками, скользит потихоньку вдоль берегов, широкая, спокойная и плавная, И беззвучная.
         Нешибко ее баламутят в этом месте своими винтами и лопастями колес суда. Нешибко беспокоят гудками и рокотом двигателей. Изредка только проползет в клубах шипучего пара коричневый буксир, волоча длинный и извивающийся, как хвост бумажного змея, плот с лесом, и снова спокойно.
         И только маячат вдали то тут, то там неподвижные силуэты обласков со сгорбленными фигурками рыбаков-чалдонов. Один, два... пять. Сколько их! И вроде вросли в Кеть. Но нет. Вот один, смотришь, задвигался, поплыл, вот второй. То в сторону Тагула, то дальше в солнечную синеву.
         Здесь всегда так. Испокон веку.
        С былинных времен Ермака и по сей день главное занятие коренных жителей Кети — рыболовство. И почти круглые сутки они на реке. Те с поплавными сетями, те с вентерями, те с переметами. Такая уж у них природа, такая страсть. Никакие сплавконторы, леспромхозы и лесозаводы, никакие сельхозартели с кирпичными свинарниками и тучными полями не интересуют этих людей. Там не то, не ихнее, Там для приезжих, для «расейских». А для них — Кеть. С раннего возраста и до глубокой старости — и работа, и жизнь.
        Вот и тетя Оля. Еще девчонкой бороздила сетями Кеть, не бросила этого занятия и в замужестве, а когда осталась вдовой, и подавно: кормиться надо было, Мишанку растить.
        Могла бы, конечно, выбрать работу попроще, поближе к дому, той же бы посудомойкой в столовой, как моя мать. Но нет. Какая может быть другая работа для тети Оли, кроме рыбалки, кроме Кети.
      А Кеть играет, вспыхивает разноцветными огоньками, шуршит тоненько по пескам, и в ее задумчивых заводях плавают изогнутые, трепещущие облака.
      — Тетя Оля-а-а, — тихонько зову я.
       – Ась, — живо отзывается она, не поворачивая головы.
     — А кто это песню про Кеть сочинил?
     — Каку песню? — не понимает она.
      — Ну, которую вы пели.
        –А-а-а, — улыбается тетя Оля, выпуская изо рта густой сизый дымок. —Это где чайка-то?
     — Во-во, где чайка.
     —Дак это я сама придумала.
     – Сами?
        – Ну да. Это плывешь по реченьке в одиночестве, тишь вокруг, солнышко светит, простор. Ну и приходят на ум разны слова. Напевашь, напевашь их, глядишь, они и в ряд выстроились, и песня получилась.
      — Чудно!
      — А чо тут чудного? Всегда песни так вот на свет нарождаются. Уйдешь душой в даль неоглядную, забудешься, будто слился с рекой и с небушком — вот и песня. Сама пришла, сама собой сочинилась… А к тому же я ведь, Миколаша, и вправду по Кети-то летала самой настоящей чайкой. Было такое дело.
         Мне кажется, что тетя Оля шутит.
         — В молодости, Миколаша, в молодости, — говорит тетя Оля без улыбки, — Когда же еще у людей бывают крылья? да разве я вам об этом с Минькой не рассказывала? — оживляется вдруг она. — Нет? Ну-у, ребята! Это что-то я совсем забывчивой стала. Слушайте-ка тогда, слушайте, парнишшоночки..
                                            

                                                    Сказ второй
     
— Оно ведь не зря в народе пословица живет: молодость летает пташкой, а старость ползет черепашкой, Ой, не зря! Молодость-от, она уже своей молодостью весела. Силушка по жилушкам огнем бежит.
       Лет семнадцать, однако, по ту пору мне было. Девка уже на выданье, считай…
       Но девка-то девка, да не така, как другие. Другие-то, ровня моя, уже и походочки степенными сделали, и глазенки пушистыми ресничками при парнях прихлопывать начали, и вздыхать вечерами под окошечком. А мне еще хоть бы чо. Мне, как и ране, лишь бы поозоровать, подчудить над кем- нибудь. Приедем с тятенькой с рыбаловки, и пошла. То вечером веревку через дорогу перетяну с ребятней, то какой-нибудь сплетнице колотушку под окно поодвешу. Ага. Колотушка-то на ветру болтается, вроде стучит кто.
        А время-то тогда круто-о-ое было. Колчак Сибирь-матушку по рукам и ногам спутал, над народишком честным изголяся.                                                                                                                                                                     Не избежал этой участи и наш Белый Яр. Целу роту к нам солдатик приставили на прокорм. Одних чебаков на жарево не меньше десяти ведер надо было. Но чебаки оне чебаки и есть, а вот другое худо было.
          Не хватало мочушки смотреть на их похабства.
          Как-то схватили Федота Стрельникова за гумном. За дровами надумал сходить на закате. До того избили сердешного, еле выжил. Пять дней не могли рубаху от спины отодрать. Они, видишь ли, думали, что он с красными партизанами якшался, Федот-то наш...
          А с партизанами что делали... Учинили как-то в апреле расправу. Человек пять, помню, в деревню привезли. Раздели догола и двое суток водили босиком по кетскому льду, пока люди сами в льдинки не превратились. Верите ли, парнишшоночки, весь снег на Кети был алыми стежками прострочен, следами кровавыми.
         А командовал этой солдатней поручик один. Тоненький такой, как глиста, вихлястый и с усиками. Ух и гад был! Все с улыбочкой, все с ухмылочкой, а в душе — дьявол.
         Как-то, летом уже, прибегает ко мне подружка моя Манька Хрупова, лица нет. Губу закусила, на лбу капли холодны, а глаза, как у загнанной лошади. Что такое? «Так и так, мол, неделю назад брата мово схватил ни за что ни про что и в сарай запер, голодом морит. Я плакала, плакала и к поручику: «Ваше благородие, отпустите, мол, брата, не виновен он перед вами». А он говорит: «А чего же, могу отпустить, но для этого ты на одну ночь женой моей должна сделаться». И ухмыляется: «Разве, дескать, я не пригож?»
        Эх, да распроязви тебя в душу! Это чего же творится-то, а? Мало над мужиками издеваются, до девок наших теперь добрались! 
       Ну, думаю, погоди, зараза! Не будь я Олькой Типсиной, если я за подружку свою, за Маньку, тебя не проучу. Еще не знала, конечно, как, но что проучу и сомненья не было. Поручик-то у нас на квартире стоял, и видела я его каждый день.
      А тут, как на радость мою, возьми он вечером да напейся. Так напейся, что лыка не вяжет. Лежит в горенке на кровати и хрюкает. И мордёнки в пуховиках не видать, одни усишки торчат. И тут, парнишшоночки, осветила меня думка веселая. Как раз в доме-то никого, окромя нас двоих.                                                                                                      Схватила я ножницы здоровы, подкралась к кровати, прицелилась — чик! — отхватила ему левый ус. Так-то, красавец писаный!
       Чо тут было-о-о! Утресь-то он соскочил с кровати, фурашшонку надернул, еще ничего не знает, и на улицу: «Смир-рна!» Говорит, кто поблизости был, солдатишки там, наши деревенские — пали. Пали на землю от смеху и подняться не могут...
       Что бы он тогда со мною сделал, а? Спасибо тятенькиному легкому обласочку да широкой матушке-Кети. Как взмахнула я легким веселком, как взвихрилась птицей — ищи меня свищи по протокам и заводям. Двум смертям не бывать, а одной не миновать.
        Отсиделась у бабушки Пелагеи в Типсино, а тятеньке плетей всыпали по первое число.
       Но не о том сказ. Поручика-то этого прихлопнули вскоре. Ух, как я обрадовалась, когда наши красны партизаны силенки поднакопив, с беляками смертный бой повели!
       Хотя победа-то, она не сразу далась. Стрельбы-пальбы, на перво время хватало, хоть отбавляй, а толку пока было мало. Одна каша-затируха была: сёдни одне в деревне, завтре другие. Но вот как-то поднатужились наши добры молодцы и выперли беляков насовсем. Выпереть-то выперли, но те тоже ушами не хлопали. Осели в Типсино, на родине моей, и начали отрядишки другие к себе притягивать.
       И тут передали люди нам ихне намеренье, что, мол, как окрепнут чуток, снова двинут на Белый Яр. А у нас силенок-то не ахти как. Чо делать? Думал, думал наш красный командир Гоша Копылов и придумал. Мне-то это, понятно, только после известно стало. Мол, что мы будем сидеть и ждать, когда они на нас нападут, надо сговориться с Митрием Масловым и самим на них напасть, сразу и с двух сторон. А Митрий Маслов — это командир другого отряда, что в деревне Боровой, в шестнадцати верстах от Типсина ниже стоял.
      Ага. Порешили, значит, так. А каким фертом пакет-от с планом Маслову по-быстрому доставить? Сухопутом не пройдешь, болота вокруг, есть гать, носка охраняется белыми, по реке если, опеть же Типсина не минуешь.
        И тут возьми. Кто-то да скажи: а вы, мол, Ольгу пошлите. На обласке на реке-то черт ей не брат, любого парня-бедолагу за пояс заткнет. У ней зуб редок, да зато глаз меток... Тятенька чуть не в слезы: свихнет себе шею девка, едина дочь.
        А я, как сказал мне Гоша об этом, затряслась и загорелась вся. Ого! Уж где-где, а на Кети-то и впрямь не привыкать мне от тятенькиного гнева да от поручиковой плетки скрываться. Так что смогу и в Бобровую проскочить незаметно. Ради такого-то дела!
        Выбрали мне обласочек походче, снарядилась я и айда.
        Когда к Типсину-то подплывать стала, ноченька уже на Кеть опустилась. Ноченька-то ноченькой, да луна. Видать все за версту. А берега в том месте и с одной стороны и с другой высокие, голые, если глянуть на воду, каждую волнишку рассмотреть можно. К тому же Кеть совсем узкая, хоть и быстрая.
        Худо дело. Глянула я на небушко, думаю, может, тучка там какая есть, закроет луну, я в это время и проскочу мимо деревни. Но какая там тучка, даже облачка махонького нет, одне звезды, как волчьи глаза, зыркают, и лунища среди них здоровенная, жирная и гладкая, как свиньи в чистой луже.
       Чо делать? А, была не была! Думаю, ударю сейчас веселком попрытче, проскочу под берегом быстренько, и никто не заметит. А если заметит, то не успеет ничего сообразить. Так и сделала. Взмахнула рученьками и помчалась, только водичка за спиной взбурлила.
       Мчусь и ничего не слышу, кроме этого бурленья, и ничо не вижу, кроме лунной дорожки на воде. И вдруг справа, из-под берега:
       — Стой, кто плывет!
       И тут же, будто эхо, слева, из-под другого берега:
       — Стой, кто плывет!
      Посты, оказывается, у них...
     Ага, думаю, счас я вам остановлюсь. Зубы стиснула, напряглась вся, и только руки с веселком мелькают. Вдруг слышу—хлоп, хлоп! Опеть—хлоп, хлоп! Вроде в хлопушку бумажну, и по воде— жжук!  жжук ! Как жуки-плавунцы. А потом что-то по затылку — чирк! будто плетью кто полоснул, и стихло все.
        И вот тут-то,  ребятенчишки, прямо чудо свершилось. Вроде кто на руки меня прямо с обласком как подхватит, как подбросит под облака, а я ровно уже не руками, а крыльями — мах, мах!  Ничо понять не могу. То луна и звезды наверху были, а то где-то глубоко-глубоко подо мной оказались, и река где-то в пропасти, широка-широка така неоглядна, как океан. В голове звон, и все куда-то мчится, мчится назад, ровно на ветру. И дух у меня захватывает.
        Глядь: одна какая-то ма-а-а-хонька звездочка оторвалась от бездны, полетела, полетела ко мне вверх и остановилась на уровне глаз. И засверкала, и засверкала, только искры во все стороны.
        — Поймать, поймать ее надо, — будто кто говорит. — Поймать, а то утонет пакет.
         Я — к ей, она — юрк вперед и опеть сверкает. Я махаю, махаю руками, чтобы быстрее лететь, и все никак не могу ее поймать.
         Уж и синеть все вокруг начало, сникать стала короткая летняя ночь, и звездочка вроде потускнела, а я все гонюсь за ней...
         Оказывается, то ребятишки бобровски костер на мысу палили, за конями приглядывая, и я на их огонек-звездочку и мчалась. Это я сейчас так своим умом думаю, потому что не помню, как до Боброва добралась.
        Говорят, утром увидели, как издалека в обласке кто-то быстро-быстро плывет к берегу. Потом выронил весло и упал. И обласок завертело, закружило на омутах, понесло по течению. Схватили масловски мужики  лодку и навстречу. Подплыли — я на дне обласка лежу, вся голова в крови, и пакет в зубах стиснут... Вот так я и летала...
       — Вот так и летала, — снова повторяет тетя Оля и приподнимает ушанку, откидывая второй рукой прядь белых, как снег, волос. — Вот он, рубец-то от моего лету. На всю жизню метка осталась.
       Тетя Оля задумчиво глядит на притихшую Кеть. Потом спрашивает:
         — Ну, все понятно было в сказе-то?
           – Как же. Конечно, все, — отвечаю я.
         — Ну и ладно тогда, И путем, значит, все. Полежите тогда, ребятенчишки, отдохните, позагорайте на солнышке. А я пока пойду по веретям пройдусь от неча делать. Посмотрю, как там травка-муравка поспела.

Обувает чирки и шагает по песку к лугу, к тальнковому мелколесью. Долго-долго маячит ее фигура в пойменных кетских просторах.
         Возвращается тетя Оля часа через два. Усталая, но веселая, с большой охапкой каких-то луговых цветов и трав. Охапка таки пышет дурманящим ароматом.
        — Ух ты, букет-то какой! — удивляюсь я.
        — Ничо, ничо букетик, — смеется тетя Оля и осторожно кладет цветы на песок. — Проголодалась я, парни-пареньки. Давайте-ка за компанию доедим ушишку, а!
       Мы пододвигаемся к потухшему костерку, достаем ложки, хлеб. Хороша холодная ушишка на вольном воздухе!
        Тетя Оля идет к Кети, долго, до блеска трет ведерко песком, а возвратившись, садится и начинает разбирать, раскладывать по отдельным кучкам принесенные с лугов цветы и травы.
       — Ничо, ничо букетик, —повторяет она. — От таких-то букетиков скольким людям здоровье и радость возвращены. Это тебе не каки-то порошочки-таблеточки, живое растение... Зима-то настанет, опеть из рыбачек в лекаря превращусь. А чо делать будешь? Повязывай новы сетенки да настойки готовь.
          Настойки готовить тетя Оля мастерица. Со всего поселка, когда трудно, приходят к ней люди за лекарством. Даже местные врачи частенько посылают больных не в аптеку, а к ней. Раздает тетя Оля свои снадобья всегда с охотой, с радостью, и они помогают.
         Лет пять назад, еще в школе, заболел у меня глаз. Что такое случилось, не знаю. Краснеть, краснеть начал и как-то гаснуть. Закроешь другой, глянешь — весь белый свет будто во мраке. Что я только ни делал, отчаялся уж совсем. А тетя Оля неделю покапала каких-то зелёненьких капель — и вроде ничего и не было.
       — Тетя Оля, — спрашиваю я, — а от глаз тут есть трава?
       — Нет, — улыбается тетя Оля, — от глаз еще не поспела. Тут от внутренних, — и не оставляя дела, начинает пояснять. — Это вот донник желтый, хорошо от грудных болезней помогает. Ишь, какие махонькие цветочки кисточками. Заварить из них чаек, и попивай по ложечке каждый час. А вот эта пахучая травка с лиловыми цветочками — душница. Сделать из нее припарку, любу боль снимает. Ага. А вот мать-и-мачеха. У ей листья шибко пользительны. И от кашля, и для аппетиту, и от желудка. А эта пижма, или дика рябинка, — опеть же при ревматизме хороша...
      Я уже начинаю путаться во всех этих растениях, а тетя Оля все говорит и говорит. Непонятно, как столько сведений можно держать в голове.
      Разложив травки и цветочки по сортам, по отдельным кучкам, она аккуратно заворачивает в тряпицу каждую и относит в обласок.
      Возвратившись, спрашивает:
      — Ну чо, ребятёнчишки, отдохнули? Тогда поплыли, однако, еще какую-нибудь курейку найдем, побулькаемся еще мало-мало. А там к  ночи готовиться надо.
      Весь остаток дня мы проводим в обласке и в воде. Заметив уютную заводь, закидываем бредешок, прочесываем ее от начала до конца и плывем дальше.
      Потом останавливаемся возле какого-то высокого, вдавшегося глубоко в реку, крутого и заросшего звенящим сосняком мыса, и начинаем готовиться к ужину. Чистим рыбу, натаскиваем большой ворох дров, оборудуем рогульки под ведро с ухой, заготавливаем тальниковых веток, чтобы было мягко сидеть, а если захочется, и полежать.
       Всю ночь проводим у костра, не смыкая глаз. Не дают спать комары. Они тучами парят вокруг и ноют, поют, словно выпрашивают подачки. Чуть замешкаешься — раз — и впился какой-нибудь. Чтобы комары не подлетали шибко близко, то и дело бросаем в костер мокрую траву, от которой стелется вокруг густой, ароматный дымок.
       Перебрасываемся словами, толкуем о всякой всячине. Больше о рыбалке. Смеемся, как Мишанка ловил руками щуку.
      Ночь тихая, безлунная и темная. Только возле костра   кружок света. А чуть подальше — вроде плотная черная стена. И за этой стеной, где-то внизу побулькивает невидимая Кеть, а наверху, над головой, шумит на ветру, бормочет вполголоса сосновый бор.
       С вечера тетя Оля долго бродила по этому бору, не рвала никаких трав, не собирала цветов, так что-то приглядывалась и вот теперь ни с того ни с сего говорит:
      – А хорошо бы в этом бору-от Спартаку делянку в лесничестве отвоевать. И сосняк добротный, звенит аж, и валить удобно, и скатывать к реке для сплаву —лучше не надо. А? Как думаете, ребята?
      – Что ты все носишься со своим Спартаком? — сердится вдруг и напускается на тетю Олю Мишанка. — Что ты все стараешься для него? Он тебе родня: сын, брат, да?
         — Он человек, — непривычно тихо и грустно отвечает тетя Оля.
         — Ха, человек! — сильней злится Мишавка. — Пьяница он и забулдыга, этот твой Спартак. По-твоему и Шутежиха тоже человек, да?
        — Ну чо ты равняшь, Минька? —как грудного младенца уговаривает его тетя Оля. — Чо ты равняшь? Там от природы бабу ржа съела. А этому глянь в глаза: чистые они. И душа светлая. И стремится к доброму. Кто виноват, что у него сызмальства так жизни сложилась? В скитаньях, в воровстве, в пьянках-гулянках. Но он все равно стремится к доброму и видит доброе. Как же тут не подсобить, не подтолкнуть человека к этому доброму!
        — Ну ладно, ладно, ладно, — бурчит Мишанка. — Понесла, понесла опять.
        Тетя Оля не сопротивляется. Молчит. Потом разговор незаметно переходит на другое...
        Где-то уже заполночь, когда на востоке начинают тускнеть звезды, за высоким мысом слышится тихий рокот. Рокот нарастает, нарастает, становится звучней, четче, и вот из-за поворота показывается одинокий катер. Его не видно, только заметны огни: желтые, красные, зеленые, синие. Они растут, растут, становятся ярче, ближе, и в грохоте и всплесках воды проносятся мимо нас.
       — Во красотенка! —удивляется тетя Оля. — Какая красотенка-то, а! Прямо чудо! А ходко-то как летят! Так бы и прыгнул вслед за ними... А ведь смешно сказать, ребятенчишки, всю жизню на реке, всю жизню на Кети, а окроме обласка никогда ни на чем не плавала. Ни на каком даже махоньком катеришке, а...
       Недолго молчит, потом с грустинкой сама себе:
       — В свое время и сосна красна, время пройдет—краса спадет. Не заметишь, как промчится летичко и зима придет, и матушка-Кеть надолго ледком оденется. Тихо-тихо будет на ней и пусто. А? Коротко все же у нас летичко, как молодость человечья...
      Правда.
      Лето всегда пробегает как-то слишком быстро.
      Вроде давно ли посадили картошку, давно ли бегали смотреть на разлив Кети, давно ли собирали на гарях возле нефтебазы запашистую землянику и ели ее потом с холодным молоком, давно ли купались в Нечаевской протоке и изнывали под солнцем на раскалённом песке, а вот уж глядь — и за поскотиной осинки буреть начали, я пышная картофельная ботва почернела, одни будылья торчат, и утрами похрустывает под ботинками трава.
       Вроде вот оно, только сейчас было лето, и нет его. Пропорхнуло под окошком, будто птичка пеночка-пересмешка, и одна рябь в глазах, одни блестки слепящих красок, ничего не успел рассмотреть.
       Зима — не то... Зима у нас поселяется спокойно, надолго и основательно. Она не слепит солнцем, не щеголяет, как модница, каждый день новыми нарядами, зато постоянно радует своей устойчивой, неизменной опрятностью, всеохватывающей белизной.
      Рано начинает у нас сыпать снег. Уже в октябре. И сыплется, сыплется, будто из чьего-то щедрого лукошка, до самого апреля. Все засыпает он: и крыши домов, и огороды, и тротуары, и прясла, и поленницы, Все сравнивает в один цвет. И зимой как бы все становится общим и нерушимым: не разберешь, где там была Шутежихина «постать», из-за которой она любого могла разнести в пух и в прах, где там еще чьи-то владения; и даже сама Шутежиха в спокойные и долгие зимние месяцы становится вроде добрее и ласковей.
      А снег летит, летит. Он насыпает прямо возле домов высокие суметы, целые горки, и с утра до вечера на этих горках барахтаются ребятишки. Обындевевшие, запорошенные, одна носы алеют, они звенят, звенят веселыми колокольчиками.
     Что может быть краше этого постоянного, этого неумолчного детского смеха?
     Но особенно хороши морозные дни. Выйдешь на улицу: все неподвижно, прозрачно, будто хрустальное, и такая тишь, что тонкий скрип снега под валенком — будто гром.
      В такие дни я люблю с Мишанкой возить воду.
      В субботу мы прибегаем с ним с работы рано, еще засветло, и сразу же вытаскиваем из коридора санки. Большие такие санки, а на них привязанная веревками деревянная бочка-водовозка. Она вся в ледяных подтеках, в сосульках, и кажется тяжелой и громоздкой, но везти ее легко — накатанные санки будто сами летят по снегу.
      До колодца — метров триста. Он у нас за амбулаторией и сельповским киоском, на площади, как раз напротив комсомольского общежития. Пока добежим дотуда, вволю набарахтаемся, накатаем друг друга, насмеемся. И откуда только игручее настроение приходит? Вроде с неба сваливается!

      Над невысоким, в ледяной корке, срубом —два столбика. Между столбиками — вал с гремучей цепью. Над валом — палка-тормоз. Спихнешь бадью, чуть притормозишь палку — тух-тух-тух! — замелькает, закружится вал. Потом — шлеп — и все остановится. Это бадья стукнула об воду.
      Берешься за железные рукоятки и выкручиваешь ее. Потом обхватываешь двумя руками, тяжелую и студеную, и опрокидываешь над бочкой. Щелк-щелк! —пощелкивает на стенках бочки раскаленный на морозе ледок.
      Возвращаемся медленно, осторожно, чтобы не опрокинуть. Дорога, хоть и ровная, и гладкая, но санки все равно качает, и вода из бочки выплескивается. Она падает свинцовыми блестками на обручи, на веревки, и на них прямо на глазах вырастают сосульки. Остановишься, отломишь одну и хрустишь, как конфеткой-леденцом. До чего сладка!
       А жарко—хоть пальто распахивай.
       Первый рейс делаем к нашему крыльцу. Берем ведра и начинаем таскать воду в дом.
       Второй рейс — к Мишанке.


       В комнату влетаем в густых морозных клубах пара. Пар налит из распахнутой двери, от нашей одежды, от студеной воды в ведрах.
       — Ой, закуржавели-то, ой, закуржавели! — встречает нас тетя Оля веселым криком.  - Оледенели-то, бедненькие! — Она выскакивает из своего уголка, где вязала сеть, торопится к двери, захлопывает ее за нами, потом торопится к печке. — Давайте, давайте, кончайте скорее со своей водой да разболакайтесь, отогревайтесь. И пожалуйте-ка к столу. Пока суть да дело, я вам щец горяченьких поставлю. Это надо же, с работы прибежать и сразу по воду, когда перво-наперво об еде думать надо.
       С морозцу, со студеного пылу хорошо в уютной горенке, аппетитны горячие щи.
       Торопимся, хлебаем с Мишанкой, стараясь не отстать друг от друга. И обоим нам весело оттого, что мы вместе, оттого, что сидим за одним столом.
       — Чудно на вас смотреть, — говорит тетя Оля, посмеиваясь, —ровно братья. Ишь, как льнете друг к другу. И никакой разницы в вас нету, несмотря на то, что один работяга, второй интеллегентец, один неуч, второй грамотный. А?                                                                            

       Мишанка фыркает.
       – Во! Понесла, понесла!
       Он совсем не замечает в голосе матери шутки, хотя тетя Оля с этими «учеными-неучами» подтрунивает над ним при каждом удобном случае. А дело все в том, что я в свое время закончил десятилетку и заочно техникум, а Мишанка не осилил и девяти классов.
        — Чего несешь-то? — продолжает Мишанка. — Работяга не работяга. У каждого жизнь по-своему складывается. И учеба тоже. Одному она как по маслу, а другому — ровно по наждаку. Чо попрекаешь!
       — Прямо как по наждаку? —переспрашивает тетя Оля.
       — Понятно. А как же еще!
       — Ой, Минька! — хлопает себя ладонью по бедру и качает головой тетя Оля. — Ой, уморишься с тобой! От научился человек рассуждать, а, Миколка! А ну-ка, расскажи ему про его наждак. Расскажи, расскажи, чтобы он не прикрывался разными рассужденьями.
      — Может, не надо, тетя Оля, — улыбаюсь я.
      — Нет, ты расскажи, расскажи, — настаивает тетя Оля и хитро поблескивает своими маленькими синими глазками. — Расскажи давай.
      Мишанка смотрит на меня настороженно и недоуменно. И этот его диковатый взгляд отбрасывает меня сразу на несколько лет назад, совсем в другую обстановку.
        — ..Итак значит, на прошлом уроке мы изучили тему... — Это говорит наша школьная биологичка Анна Константиновна Белова, пожилая, степенная и добрая женщина. —давайте повторим. Типсин! Идите к доске и расскажите, как происходит оплодотворение клетки у млекопитающих.
        Мишанка делает вот такие же настороженные глаза, белеет в недоумении  и не двигается с места.
        — Тип-сии! — повторяст по складам Анна Константиновна 

          - Чо?

        — Я вас прошу пойти к доске.
        — А поче мне туда?
        — Как это «поче»?  Расскажите, как происходит процесс оплодотворения у млекопитающих.
         В классе целомудренная тишина. Слышно даже, как на руке Анны Константиновны тикают часики. И вдруг эту тишину молнией-бритвочкой распарывает тоненькое-тоненькое;
        — Кхи-и!
        Это Мишанка, уронив голову на парту и спрятав лицо, весь подрагивает от смеха. Надо же! Ему кажется, что старая учительница при всем классе, при девчонках разыгрывает над ним хитренькую шуточку да и как не покажется, если весь прошлый урок просидел и просмотрел в окно, считая, сколько штакетин в изгороди, а книжки не раскрывал уже добрых полгода. Еще в начальных классах было: как перевяжет их с осени ремешком, так и таскает весь год, не развязывая.
      — Типсин, —жалобно говорит добрая Анна Константиновна, — выйдите, деточка, из класса. И явитесь, пожалуйста, в школу с мамашей, давайте, давайте, не задерживайте класс…
       Мишанка добросовестно исполняет просьбу, приводит в школу тетю Олю, и ту приглашают на урок.
      Урок литературы.
      — Типсин! — без обиняков, сразу вызывает Мишанку «русачка» Лидия Ивановна Прончатова, тоненькая, истеричная старая дева.—Раскройте, Типсин, идейный замысел рассказа Тургенева «Хорь и Калиныч»
      — Колька! —ширяет меня Мишанка большим пальцем под бок. — Подсказывай! —и бодренько хлопает крышкой парты.
      — Иван Сергеевич Тургенев, — одними губами шепчу я, — в своем рассказе «Хорь и Калиныч»…
      — Иван Сергеевич Тургенев, — с пафосом начинает Мишанка, — в своём рассказе «Хорь и Калиныч»...
     — Так, дальше, — бросает Лидия Ивановна и пронзительно смотрит мне в глаза. Мне ничего не остается делать, как плотно сжать губы.
     — Эт-та, —продолжает после некоторой паузы Мишанка.—Значи-ит... В своем рассказе «Хорь и Калиныч», Иван Сергеич... эта-а... товарищ Тургенев...Значи-и-и-т...
     — Что — значит?
     — Вывел знаменитые образа, — выпуливает Мишанка.
     — Что?!
     — Вывел знаменитые образа...
     — Типсин! — взвизгивает, синея, Лидия Ивановна. — Вы что? Вы что, я вас спрашиваю?! Не можете отличать классика  русской литературы от церковного богомаза! Два!!! Два-два-два! И несмотря на присутствие вашей мамаши. Да!
     — Да! — восклицает буквально через перемену завуч школы и математик старших классов Алексей Никитич Хатилов, лично усадив тётю Олю на заднюю парту. — Да, дойти до девятого класса — это, конечно, не шутка. За восемь лет профессором можно стать. А скажи-ка мне, Типсин, парень ты совсем неглупый, а скажи-ка мне, как по-твоему, что больше: одна вторая или одна четвертая?
      – Ну дак, — с ухмылкой говорит Мишанка (Алексек Никитича он любит). Тут-то каждому ясно, что одна четверта в два раза больше...
      — Ой-ой-ой! —трясет головой, закатывается тетя Оля.
Ой, тошнехонько мне, люди добрые... Минька! Да неужели ты забыл про все это? Ну скажи мне, Минька, неужели забыл?

      — Почто забыл-то? — бубнит Мишанка и скромно улыбается одними губами, что означает: подобные воспоминания ему приятны и даже лестны. —Почто забыл-то!
       — Дак чо ж ты про каки-то наждаки тогда толкуешь, а?
       — А про чо мне еще толковать?
       — Нна, холера! Ну приспособился, философ!
       Тетя Оля какой-то миг прямо-таки с восторгом смотрит на Мишанку и уже другим, будничным голосом спрашивает:
      — Чо делать-то сейчас будете?
      — В кино пойдем, чо боле, — говорит Мишанка.

      -    На детско?!
       Глаза тети Оли снова вспыхивают веселым удивленным огнем.
       — А чего такого?
       — Фу ты, грех! Парни! Парни-парнишшоночки холера вас возьми. Да вы сколь можете чудить-то, а? Во народ!  Да вы хоть один девчонку заведите, мешки. Заведите, чтобы она вас хоть чуть доброму научила, чтобы вы хоть не с малолетками в кино ходили... А, да чо с вами говорит! Леший с ей, валите на детско. Все равно вечером-от спать не дам, на люди вытащу. Ясно?
      — Чего ясней.
      — Так-то, холостячки... А ты, Миколка, после кина домой не вильни, понял?
      — Что вы, тетя Оля! Как же это я субботний-то вечер пропущу.
      — Вот-вот и я о том же...


     Эти субботние зимние вечера!
     Часов до двенадцати у Типсиных не гаснет свет. И здесь порой собирается столько людей, что просто диву даешься, как все вмещаются в их комнатке.
      Комнатка эта совсем крохотная, в одно единственное окно, к тому же прямо-таки упирающееся в лесозаводской заплот. Благо, что зимой окна обындевевшие, и освещенных с той стороны прожектором щелястых и обомшелых досок над белыми шторками не видно.
      У окна—широкий, под зеленой клеенкой стол, слева от него тети Олина кровать с ситцевым цветастым ковриком на стене, рядом с кроватью — кадушка под воду, за кадушкой квадратная русская печь с плитой вместо шестка, за печкой — умывальник. По другую сторону — пустой угол с табуреткой, с крючьями и гвоздями, вбитыми в штукатурку, место, где тетя Оля вяжет сети, ближе к двери — Мишанкина узкая кровать, у самой двери —задернутая марлевым пологом вешалка.
      Свободного места почти нет. Если сесть на Мишанкину кровать и сильно вытянуть ноги —упрешься в печку, если взять и чуть отодвинуть стол от окна,_не попадешь к бочке с водой.
       Но когда собираются люди, этой тесноты шибко не чувствуется, будто комната растягивается, как резиновая. Всем находится место.
       Едва мы с Мишанкой закрываем за собой дверь, как сразу же попадаем в уютное общество. Сидят на кроватях и прямо на полу два брата Кутеповых, степенные, неповоротливые здоровяки: больничный завхоз Митрий и сельповский заготовитель Денис, Рада Счастливая с подружкой Земфирой Ягодкой, которая живет с мужем через стенку, старик Шутегов,
      Никто на нас не обращает особого внимания, ровно мы никуда и не уходили, все время были здесь, лишь тетя Оля мельком возвещает:
       — А, киньщики вернулись!
       Она сидит в своем уголке, проворненько помахивает, как трезубцем, широким деревянным челноком-иглой и слушает Митрия Кутепова, слова которого до нас почти не доходят.
        Мы с Мишанкой скидываем шапки и пальто, пододвигаемся к печке и прижимаемся к ней спинами — под вечерок-то на улице еще зябче, пока добежали из клуба, пробрало до костей. Спину начинает гладить приятное тепло, морозный звон в ушах проходит, и я тоже прислушиваюсь к разговору.
        – Дак, говоришь, Осиповна, можно на Хвистаре вентеря  карасиннны ставить прямо под лед? — спрашивает Митрий Кутепов, видно уже начисто изложив все свои соображения по этому поводу. — Стоит туда прогуляться прямо счас, не дожидаючись, когда свет сойдет и озерья вскроются?
       — Можно, можно, Митрой Данилыч, еще как можно-то, не отрываясь от сети, кивает ему тетя Оля. Это я счас не стала в морозы-то с санками туда бегать, стара уж, а помоложе была, всегда бегала. И добывала.
       — Ага. Значит, стоит снарядиться как-нито? Стоит, стоит...
      Я не могу удержаться, закусываю губу и отворачиваюсь. Какое-то чудо морское, а не мужик, этот Митрий Данилыч.
      Сколько знаю его, вечно у него один разговор: про рыбалку, про сети и вентеря, а сам даже удочки ни разу не держал в руках, и за всю свою жизнь не поймал и паршивого ершика. И на реке или на озере не бывал. Только еще собирается. Однако по разговору — прямо закостенелый речник-чалдон.
     — Надо, надо сегоды как-нито снарядиться, — толкует он. — Местов-от токе путных с лета не приметил.
     — Ну, это не беда, — успокаивает тетя Оля. — Тут ведь как попадешь. Примечай, не примечай, а вглубь все равно не заглянешь. Рисковать надо.
        Да ну?
     — А ты как думал. Пришел, поставил и поймал, да? — тетя Оля ловко перехватывает сеть и иглу в одну руку, поворачивается к Кутепову всем телом. — Ты вот послушай, какой я тебе случай расскажу. — И как всегда при воспоминании чего-то интересного для нее, вся светлеет, озаряется изнутри. — На этом самом Хвистаре дело было. А уж я ли его не знаю! Бросила как-то под лед десяток вентеришек в самы лучши, по моему разуменью, места и задумалась. Одиннадцатый у меня еще был, старенький-престаренький. Бросать его, не бросать. Ладно, мол, приткну куда-нибудь наобум для очистки совести, не тащить же его обратно, раз приперла... Ага. Поставила, значит. А через два дно прихожу: к первому — ни шиша, ко второму — ни шиша. И так все десять. По два — по три малявоньких трепыхается и все. К тому, старому, уж и подходить неохота, пристала, но все ж таки дошла до него. И только это тронула рукой — мамонька моя! — отшатнулась. Веришь ли, битком набито, как в мешке, и карась — в лопату. Мне бы дуре подтащить вентерь к проруби да вычерпать из него рыбешку сачком, а я растерялась. Растерялась и давай его переть на себя. До середины не доперла ка-а-ак треснет он снизу и сразу из каменного ровно пушинка стал. Нна, холера! Такой улов в один момент ровно коту под хвост. Я чуть сама в прорубь не сиганула. Вот уж правда: знал бы где упасть— соломки бы подстелил.
     – Да-а-а, карась —рыба мудреная, — глубокомысленно изрекает молчаливый до сих пор старик Шутегов, скромненько посиживая на кровати. Сходу-то и не прикинешь, чего он думает и какими тропами когда гулять собирается.
     — Это так,— соглашается тетя Оля.
     — Еще бы! — как истинный знаток дела бросает Шутегову Митрий Данилович и к тете Оле. —Дак я к чему весь этот разговор-от вел, Осиповна. Я ведь сурьезно снасть надумал покупать и сурьезно в будущу субботу на Хвистарь податься, да вот братка меня подводит. Захворал, язви его, и сорвет однако все намеренья.
     — Чо тако с ним?
     — Дак вот он, сам здеся. Пусть сам тебе все поведает.
       Бородатый, толстый и здоровый, как сентябрьский медведь «братка», то есть Денис Данилович Кутепов, с кряканьем поднимается с полу, где сидел на корточках, опускает ручищи по швам.
      — Как бы это... поскладней высказаться-то, — медленно говорит он, сутулясь. — Слабость кака-то напала в последне время, прямо хоть плачь.
      — Аппетит пропал, ли чо ли?
       — Да нет, аппетит нормальный.
          Тяжелое поднимать не можешь?
      — Да я вроде шибко-то тяжелое никогда в жизни не подымал.
          Может, голова по вечерам кружится, тошнит?
       — Да не... Как бы это половчее-то объяснить, В обчем, такое дело. Вся организма какая-то не такая стала. К примеру, раньше выпьешь четверть первача и хоть бы хны, а ноне возьму бутылку «Московской» после бани и на другой день до обеда дрожь пробирает, прямо хоть плачь.
         — Господи, боже ты мой! — машет рукой тетя Оля и хохочет. — Да такую-то болезнь в один день вылечить можно. Самому.
         — Что ты говоришь? — светлеет ликом Кутепов. — Как. Осиповна? Скажи!
         — Да не брать «Московскую» и все.
         Денис Даиилыч аж давится и долго переминается с ноги на ногу.

        — Да ить как ее милую не брать. Какая без нее жизня, какая радость. Может, ты, Осиповна, по-другому подсобишь, а? Ты ведь лучше доктора во всех этих делах. Может, травка какая есть от дрожи, а?
      — Травка? — переспрашивает тетя Оля и усмехается одними глазами. — Есть такая травка. Шибко хорошо помогает. Только ее опеть же ровно полгода надо принимать. И полгода в рот не брать «Московску».
      Денис Данилович задумывается.
       — Ну полгода — это не вся жизня. Можна! Можна, пожалуй, выдюжить ради будущего. Давай, Осиповна, свою травку.
       Тетя Оля откладывает вязанье, идет к кровати, выдвигает из-под нее большущий фанерный ящик со снадобьями и подает Кутепову пучок сухой травы.
      — Вот, — говорит она, — заваривай ее, как чай. И каждый день принимай по две столовых ложки. Утром и вечером. Только не больше, а то худо будет.
     – Ну чо он, глупый ли чо ли, — отвечает за брата Митрий Данилыч. — Спасибо тебе, Осиповна, спасибо, соседушка, дай тебе бог здоровья. Дак, говоришь, значит, податься на Хвистарь? Значит, поймам мы там карася?
    — Поймаете, поймаете, даже и сомневаться не стоит,  – махает рукой тетя Оля.
    — Ну ладно. Пошли мы. До свиданьица.
    — Да посидите еще, чой-то вы, совсем ведь рано.
    — Рано-то рано, да завтра вставать еще раньше, за сеном надо ехать.
      После ухода Кутеповых в комнате становится просторней, и мы с Мишанкой устраиваемся на табуретках за столом.
      Тетя Оля снова садится за сеть, посмеиваясь чему-то своему. И Рада посмеивается, и Земфира. Наверно, над Денисом Кутеповым. Кто их поймет, этих женщин!
      — Ну дак чо, парни-пареньки? — спрашивает тетя Оля весело. — Как кинишко-то?
      — Да ничо кинишко, — бросает Мишанка. — Можно посмотреть.
       — Вы бы хоть это... как-нибудь деда Федота, что ли, сводили с собой. А то смотрю, совсем дед смурной стал. Даже и не разговаривает путём. А, Федот Макарыч?
      — Эх, Осиповна, — не замечая издевки, тянет из своего уголка дед Шутегов. — Чо там кино! Вот если бы ты моей карге какое-нибудь снадобье сготовила, чтоб она чуть помягче стала, это было бы да.
       Большеголовый, лысый, он сидит своем уголке и щурится как кот.
       — Э, Федотушка! — качает головой тетя Оля. — Тут, паря, мои снадобья ни к чему.  Тут ты сам — всему царь и бог.
       — Какой я там царь, — отмахивается старик.
       — Ну не царь, так мужик. А в семье мужик должен руководить, а не баба. Все от него зависит. Тогда и поживешь ладно и построишь семью складно. Сколь уж раз тебе об этом говорила. А ты все — как тряпица половая, — отчитывает она старика и вдруг спохватывается на полуслове.— Ой, господи! Да что это я сёдни! Про чай-от, про ужин совсем забыла. И вы никто не напомните. Ить сколько уж сидим.
       Она соскакивает с табуретки, бежит к столу, смахивает с него, нарезает хлеба, ставит стаканы под чай, вытаскивает из печки сковородку с жареной картошкой.
       — Пожалуйте, пожалуйте, гостеньки, к столу, —приглашает. — Все пожалуйте.
       Никто не отказывается. Рада с Земфирой так, кажется, давно уж ждали этого приглашения. Только дед Шутегов мнется.
        — А ты чего?— удивляется тетя Оля и опять спохватывается.—Ой, совсем забыла. Тебе ж чебачков малосольненьких надо. Ты ведь без чебачков-от — как те чебачки без воды.
        Тетя Оля направляется к лавке, достает из-под нее трехлитровую банку и вываливает в здоровенную, как мазовский скат, миску пряную, в рассоле рыбу.
         — Да чего ты суетишься, Осиповна! Не надо мне чебаков, — отказывается дед Шутегов, пододвигаясь к столу, но отказывается так, что даже младенцу, будь он здесь, стало бы понятно, что чебачков ему надо.
         — Ишь ты, какой прихотливый, — усмехается тетя Оля, тоже приспосабливаясь на уголок.
        За столом всем тесновато, но ничего, устраиваемся. Некоторое время молчание, только позвякивают о сковородку вилки. Лишь старик Шутегов что-то бубнит, бубнит потихоньку, посматривая заискивающе то на тетю Олю, то на Мишанку, то на Раду, не забывая между прочим об еде. Он ловко так поддевает из миски чебачка, несколькими движениями пальцев снимает кожицу, подносит его ко рту — раз-разраз! — будто по губной гармошке скользнул губами — и от чебачка один хребет. Старик откладывает этот хребет на стол, поддевает вилкой копну картошки, кусает хлеб и— за нового чебачка. И таким же манером разделывается с ним, быстренько и играючи, будто в миске и на самом деле не рыба, а гора губных гармошек и он, бубня что-то себе под нос, выбирает, какая лучше.
       – Ты чего там бубаишь-то? — спрашивает тетя Оля.  – Говори толком, ничего не понять.
      Старик так же масляно поглядывает на тетю Олю, но не торопится говорить. Раскрасневшийся, чуть захмелевший, он успевает проглотить еще пару чебаков и еще пару навильников картошки и только после этого, обтерев рукавом рубахи губы, подает голос понятный и вразумительный.
       — Ах чебаки, ах чебаки! Вот царска еда! И вообче все ровно из золота: и картошка, и хлеб. Как только ты умеешь так готовить, Осиповна? А моя карга как заваргаит чо, в рот не лезет, честное мое слово.
        Эк какой, эк какой! — таращит тетя Оля глаза на Шутегова. — Понес, понес! Ты чего это, старый! Ты чего это бабу свою конфузишь на народе? Брось! У нас так не делается. Ты лучше ей самой об этом скажи, а нам это ни к чему. Ишь, разошелся!
       — И скажу! — хорохорится дед. —И про другое скажу. Ты чо думашь, я ее боюсь, что ли? Пенсию кто получает? Я. С самой молодости кто в дом деньги мешками таскал? Я. Все скажу ей, старой ведьме, и такую трепку задам, не возрадуется.
     — Федо-от! — в этот самый миг слышатся из сенец голос бабки Шутеговой (она не заходит к Типсиным и всегда зовет деда через двери). — Федо-от, падла старая. Домой! Ишь, повадился под старость лет шуры-муры крутить! Это надо же, до полночи черте где пропадает. А ну, живо чтоб здесь был!
      Дед моментально бледнеет, роняет вилку и остекленевшими глазами смотрит па дверь, как лягушка в пасть гадюки. Потом по-молодецки, легонько соскакивает со стула  трух-трух-трух беспомощным кроликом к выходу — куда и запал весь подевался: вроде ветром сдуло. Был дед и не стало деда, только крик в коридоре стоит.
    — Ха-ха-ха! — не выдерживает тетя Оля и прямо-таки наваливается на стол, подминая под себя и куски хлеба, и рыбью чешую. - Вот это концертец! Почище, чем в кино, холера тебя забери!
     За столом не до еды.
      Но остывает тётя Оля всегда так же быстро, как и загорается.
     Эх, жизня!— выдыхает она. — Это у нас на Белом Яру тоже одна старуха жила. Сурь-е-езная-присурьезная! Таки же, как Шутежиха. Так вот под конец великого поста по три дня деда свово голодом морила. Тот бедняга до того истомится, что, бывало, на пасху с утра и до обеда только тем и занимается, что ест и ест. Другой раз до того наестся, что с обедни идет из церкви, шапка у него падет на землю, он ее поднять не может. Так бедняга и пинат до дому или до тех пор, пока кто-нибудь не встренется. Ага... Ну, чай, что ли пить будем? Кому с сахаром, кому с конфетами, а? А я вот почему-то ни с сахаром, ни с конфетами пить не умею. Я почему-то пью его с солеными карасями. Ага.
         После ужина маленько посидели молча. Тетя Оля снова вяжет свою сеть, мы поглядываем.
        — Во! — говорит тетя Оля. — Дожились! Кутеповы с Шутеговым скрылись, и вроде толковать не об чем, а? А ну, парни-паренькн, рассказывайте, чо там за кино было.
        — А будете слушать? — спрашиваю я.
        — Еще бы! — поднимает руку тетя Оля. — Давай-ка, брат Миколаша, давай-ка!
       Я было начинаю прикидывать, с чего повести разговор, но тут слышится короткий стукоток в дверь, и не успела еще тетя Оля сказать «да», как в комнату ветром влетает соседка Фенька Игонина.
       — Здрасьте!
      В распахнутой шубенке, в сбитой шапке, горячая, раскрасневшаяся, вроде бежала откуда-то сломя голову она бесцеремонно пролетает в передний угол и плюхается на табурет.
      — Здравствуй, здравствуй, Фенюша,—сразу вся посветлев и оживившись, кивает головой тетя Оля. — Откуль это ты так?
     — Осиповна! — не обращая внимания на ее слова, а тем более на нас всех, вскрикивает Фенька, — Твоя девичья фалилия как, Осиповна?
     — Типсина, — сверкнув глазами, улыбается тетя Оля.
     — А по мужу? -
       Типсина!
       А в какой деревне ты родилась?
         В Тапсино!
     — А какого сельсовета?
     — Типсинского!
       А какого района?
     — Типоинского!
      Остроглазая, бедовая, Фенька делает подобие улыбки и так же отрывисто выкрикивает:
      — Так вот, гражданка Типсина из деревни Типсино Типсинского сельсовета и Типсинской губернии, твой однофамилец сегодня опять не явился в кино, сукин он кот!
      — Да ты чо?
        – Голову на отруб!
      — Ах да распроязви его, это чо же он, а! Фенюшка! А?
      — Вот тебе и «о-а», мать твою за ногу! — кричит Фенька, будто не явился в кино не какой-то там однофамилец, а сама тетя Оля.
        Несмотря на то, что Феньке только под тридцать, а тете Оле уже под шестьдесят, ведет она себя с тетей Олей как с подружкой.
       — Вот тебе и «о-а»! —повторяет она. — Ты лучше скажи...  А! — тут же машет рукой. —Что ты можешь оказать! — и волчком поворачивается ко мне. — Вот кто скажет. Колька! Ты мужик. Хоть правда еще сопля против меня, но мужик. Вот ты скажи мне: красивая я или нет?
       Я с откровенным восхищением смотрю на Феньку. Глазищи черные, жгучие, лицо круглое, с ямочками на щеках, волосы рыжие, как медь, фигура сбитая, плотная, ноги в капроне едва прикрытые выше коленей коротенькой юбочкой, полные, точеные, здоровые, и вся она какая-то открытая, прямая сам черт ей не брат, и выдыхаю:
     — Красивая! Честно...
       – Так какого ж хрена ему еще надо?
      Беда с этой Фенькой. Девке уже двадцать семь лет, а она еще не замужем. Влопалась без памяти в какого-то сплавконторского прораба, не то Федьку, не то Митьку Типсина, а он уже пятый год водит ее за нос. И вроде отпускать не отпускает от себя и определенного ничего не говорит. Придет в две недели раз, переночует и опять виляет, как мышка от кошки. Назначит встречу, наговорит семь верст до небес, а сам не придет.
      Фенька ничего этого не скрывает, и весь наш дом болеет за нее, как на затянувшемся футбольном матче. Одно время, года три назад, Фенька даже просила меня сочинить от ее имени Федьке любовные стихи, и я добросовестно в знак соседской солидарности две ночи, родив шедевр поэтического творчества:
                                   Я помню чудвое мгновенье,
                                    Когда увидела тебя,
                                    И с той минуты от рожденья
                                    Ты в моем сердце навсегда, —
за что и получил от Феньки альбом для фотографий с бархатными корочками и с надписью: «Настоящему другу Коле от друга Ф».
         — Так какого ж хрена ему еще надо? — спрашивает Фенька уже тетю Олю.
         — Фенюшка! — ласково говорит тетя Оля и вся подается вперед. — Брось беситься. Все обойдется. Может быть, он и не из-за того еще не пришел, что чего-то там. Может, у него просто время не было.
        — Ты думаешь? — уже спокойно опрашивает Фенька.
        — Конечно.
        — А почему позавчера не пришел?
        — Ну мало ли...
        — А-а-а! Мало ли... Ты вот ничо не знаешь, а я знаю. В прошлую субботу я во вторую смену была, а он на танцах весь вечер с какой-то десятиклассницей протанцевал. Видишь ли, молоденькую захотел, грамотную, а я, что, станочница обыкновенная, да еще старуха. Так-то!
        — Да откуда ты все это знаешь?
        — Знаю. Люди сказали.
        — И-и-и, люди! Люди разны бывают. Другие такого наплетут, за всю жизнь не расплетёшь. Ты людей не слушай, ты сердца своего слушай. Да неужто он тебя на какую-то десятиклассницу променят? Феня! Он чего, ополоумел, что ли! Брось даже думать. Говорю тебе: все путем будет. Вот увитесь, поговорите, и сама поймешь, что ничего у него там не было и нету.
      — Это ты серьезно?
      — Вот наивный человечек! Дите да и только. Я ведь не с твое пожила. Получше, наверно, тебя-то разбираюсь кое в чем.
     — Ладно. Спасибо тогда, — пружинисто поднимается Фенька. — Хоть я и верю твоим увещеваньям, как кобыла волку, все равно успокоила ты меня. Хоть ненадолго, но успокоила. Спасибо. Спать пойду. Общий привет всем!
        Фенька исчезает так же стремительно, как и появилась.
        — Во девка! — проводив ее сверкающим, почти завистливым взглядом, в восторге говорит тетя Оля. — Да будь я мужиком, я бы жизни не пожалела ради такой девки. Двух жизней не пожалела бы, будь они у меня. Терпеть не могу тихонь. Тихони, они такое по за углам отчубучивают, уши вянут. А у таких вот все на виду. И из таких вот жены получаются: преданней, верней и ласковей не сыскать. И почему им так не везет?
      — Фенька-то на самом деле человек что надо, со смешком говорит Мишанка, — а вот ты, маманя, что-то в Луку-утешителя превратилась
      — В кого, в кого? — настораживается тетя Оля.
      — В Луку-утешителя.
     
— А что это за Лука? — почти с детским любопытством глядит на Мишанку тетя Оля.
      — Ну.. это… — теряется вдруг Мишанка, потому что и сам не знает, что это за Лука: слышал где-то когда-то, а не разобрал толком, что к чему.
     — Человек такой был,— выручаю я Мишанку.
     — Где? В Тагуле, что ли?
     — Да нет. Это у Максима Горького. В пьесе.
     — У Максима Горького? А ну-ка, ну-ка. Расскажи-ка, что это за человек.
     — Да ну, тетя Оля, как-нибудь в другой раз.
      Нет-нет-нет, — отложив вязанье и быстренько повернувшись ко мне, говорит тетя Оля. — Никаких разов. Коль начали, договаривайте. Ишь какие хитренькие, хотите, чтобы я всю ноченьку не спала, раздумывала, что да к чему.
       Делать мне нечего. Волей-неволей, приходится рассказывать про Луку, а заодно и все содержанье пьесы «На дне». Тетя Оля слушает внимательно и не перебивая до самого конца.
      Потом, помолчав в задумчивости чуток, говорит:
      — А вы, Миколка с Мишанкой, дурачки. Я думала вы  умней.
      — Это почему?
      — Да потому. Потому, что мы с вашим Лукой — как небо от земли. Лука, он чо говорил, а? Он говорил: терпи. Так?
       – Так.
     — А я чо говорю, а? Я говорю: верь. Потому как я так жизнь понимаю: обрежь коршуну крылья, лиши рыбу воды — сгинут. Не могут они жить: одна без неба, друга без волы. А человек без веры жить не может, Человек без веры — та же птица без крыльев. Ага. Вы вот послушайте, какой я на этот счет сказ скажу. Шибко внимательно послушайте, потому как молоды вы еще, и в жизни вашей это пригодится. Кто ее знает, какая она жизня у вас сложится.
      Тетя Оля вынимает из ящика, что тут же в уголке, трубку, набивает ее махоркой, раскуривает, делает несколько глубоких затяжек и вдруг озорно и ярко улыбается всем своим добрым лицом.
                                           Сказ третий
     
— Эх, правду говорят: молодой ум — что молодая брага: все бы играл, все бы играл. Да оно и понятно: сколько ни жить, а два раза молоду не быть...
       Но это так, к слову. А начну, я, родненьки мои, свой сказ с ворожбы, которой мы, деревенски девки, по молодости лет ши-и-б-ко баловали.
       И хоть стыдно вроде было, мол, время уже другое, новое, и предрассудки древни долой, а все равно баловали: нет столько в лесу поверток сколько у молодой девки уверток. Как, наступит предрождественска ночь, и пошли: то в подпол с колечком лезем, то в баню золы насыпаем. И все ворожба-то об женихах. Выйти замуж—не дождик переждать, и каждой девке охото знать, какой ей муж достанется: старый или молодой, злой или славный, жадный или щедрый. А больше всего, конечно, — красивый или некрасивый, богатый или бедный.
      Ну, ворожба с колечком — это не так интересно. Вред один, состязанье, кто из девок лучше соврет, хвастаясь перед другими, чо увидел, когда сидел в подполье при единой свечке и смотрел через зеркало на кольцо в стакане воды. А чего там увидишь, в этом кольце, окромя воды, если, конечно, ты в здравом уме.
      А вот в бане с золой — совсем другое дело. Там кое-что и увидеть можно. И тут уж не соврешь, что тебе на ум взбрело, потому что все видят. Ага. Чо смеетесь? Погодите смеяться, после посмеетесь.
     Ох, и ндравилась мне эта ворожба. А почему ндравилась, что там почудить можно было. Я ведь, парнишшоночки, не исправилась и после того, как невестой уж стала. Уж что-что, а подчудитъ для меня самое первое дело и тогда было. Про меня старухи так и говорили: где черт не сможет, там Ольку пошлет. А потому я и подбивала всех девок ворожить не с кольцом, а на золе.
      И вот, значит, как наступит предрождественска ночь, так мы все и идем в баню с мешочками золы, и каждая у полка насыпает свою горку. Страх ину пробирает, даже в обчестве чуть в обморок не падает, а все равно идет, насыпает. Как же: любопытство у девки сильнее голода.
      По поверью, в самую полночь из-под каменки вылезает нечистая сила и на каждую горку ногой наступает и оставляет след. По этому следу после полуночи и узнать можно, какой у кого жених будет: богатый иди бедный.
      И вот отведу я девок после насыпки в дом, а сама вроде по нужде на улицу — схвачу под крыльцом обувку, заранее приготовленну, и в баню. Чья эта горка? Манькина. А Манька хороша девка или плоха? Хороша. Раз на ее горку тятенькин новый сапог и припечатала. А это чья? А это Феклина. А Фекла какая? Нехорошая Фекла: зла и психовата, завистлива и сплетничать любит. Тут уж я не плошаю, старым каким-нибудь лаптишком хвать по горке и ходу из бани.
     Ух, что потом бывало! Прибегаем это после полуночи, и пошла каждая со свечкой вокруг своей воды ползать. И куда только весь страх пропадает. Кто смеется от радости, кто плачет от горя. Другая Арина сидит рот разиня и проклинает судьбу, что ей бескафтанного развисляя посылает, а того не может подумать, что это подвох.
     Я, понятно, и о себе не забывала. Себе я всегда от обыкновенного чирка след оставляла. Потому что верила в этот чирок.  А еще потому, что был он для меня краше любой самой что ни на есть золотой царской туфли.
     Но не о том сказ.
     Ворожить-то мы ворожили, смеялись и даже плакали, гадаючи, а в жизни у нас у каждой на примете паренек был.
      Как говорится: на бога-то надейся, да сам не плошай. Был такой паренек и у меня. По фамилии Типсин (оно ведь пол-Яра и все Типсино— Типсины), а по имени Ануфрий Ферапонтыч, значит,—Мишанкин отец. Тоже, как я рыбак был, тоже дневал-ночевал на Кети.
      Так вот дружили мы с ним уже по ту пору. К свадьбе дело близилось.
      А тут возьми да и приди в голову тятеньке Ферапонту — отцу-то его. Надо оказать, блажной был старик, этот тятенька Ферапонт. С виду тих, а характером лих. Ни с того вроде ни с сего призвал как-то Ануфрия и говорит:
         — Слыхал ли ты, сын, промхоз какой-то открывают в Тагуле, мужиков здоровых туда набирают, заработок большой сулят.
         — Как не слыхал, тятенька, —отвечает Ануфрий, — слыхал.
         — Так вот, — говорит, дитятко родно, езжай ты туда. Там, толкуют, настояща жизня начинается, а у нас тут коммуны каки-то хотят сколотить и все обласишки, сетенки и вентеришки в одну кучу свалить, общим сделать. И уху, толкуют, хотят заставить рыбаков хлебать из общего котла. Не жизнь новая, а срамота какая-то идет сюда. Езжай давай поживее.
        Ануфрий было туда-сюда, завилял перед отцом. Да где там. С его ли характером против Ферапонтова решения устоять.
       Простились мы с ним у Кети, бросил он торбу в обласок и поплыл в Тагул. Мол, так и так, не горюй шибко-то, это он мне, как только налажу жизнь мало-мало, посмотрю, как и что там, сразу приеду за тобой и свадьбу сыграём. Жди, мол.
        Наревелась я на берегу вволюшку и стала ждать.
        Месяц жду — нету, три жду — нету, год жду—тоже нету. Уж и осень и зима прошла, новое лето началось, а он вроде сгинул. Места не нахожу себе, хоть топись. Терпела, терпела я и не вытерпела, побежала к тятеньке Ферапонту.
      — Милый мой Ферапонт Кузьмич,—толкую,—скажите, вам никакой весточки не было от Ануфрия?
      — Да как же,— отвечает, — не было, Оленька! Были, были. Каждый месяц пишет. Не беспокойся, все у него хорошо. Работает табаровщиком, комнату в бараке получил, женился вот недавно.
      А сам так востренько-востренько, с прищуром на меня поглядывает, даже голову набок наклонил от душевной сладости. Это я еще по молодости, по глупости обозвала его как-то пакостливым козлом за то, что вентеря в нашем улове понаставил, и на всю жизнь себя лютым врагом его сделала.
      — Женился, женился, как же еще иначе молодому человеку, —толкует ласково тятенька Ферапонт и никак не может сдержать злого ликования.
        Не поверила я ему. Захохотала прямо в лицо и дверью хлопнула. Но не поверить-то не поверила, а на душе у меня разненастилось. Плохо, когда друг потерян, но еще хуже, когда он оказался неверен. Что делать—никак не знаю.

        И тут зимой собирается в Тагул обоз с рыбой. Бог ты мой! Я к тятеньке своему с мамой:
        — Тятенька, маменька, милы вы мои, отпустите ради Христа в ямщину. Все равно зимой дома шибко делать нечего.
        Тятенька ни в какую: хватит, мол, бесшабашничать, совсем не женское это дело — ямщина. А маменька, та носердешней, повнимательней глазом, сразу поняла, в чем тут причина, и тоже давай: да чего, дескать, старый, привередничать, пусть девка съездит, проветрится по морозцу.                                                                                                                  Отпустили.
        Приехала я в Тагул, отыскала Ануфриев барак, а меня и впрямь не он сам, а его молодуха встречает.

        Горюшко ты мое! Да чего ж ты, думаю, такое наделал, а! Наши рыбу в два дни продали, понабирали что надо и домой уже собрались, а я ни в какую. Не хочу обратно ехать в Белый Яр, и хоть убей. Вроде заклинило у меня чой-то внутри.
        Так и осталась. Поселилась у баушки одной, устроилась на рыбокоптильню, стала, значит, жять-поживать да на Ануфрия своего поглядывать.
       Тагул-от тогда был всего в две улицы, где дом-от наш, тайга вовсю росла, где ж тут разминуться двум человекам. Ануфрий как встретил меня в первый раз, думала, умрет от разрыва сердца. Глаза вытаращил, побелел весь и стоит ртом воздух ловит, как кетской чебак. Но нашел все же в себе силенки улыбнуться, хоть и жалобно, и мимо пройти. А я и виду не подала, вроде это и не Ануфрий вовсе, а пень березовый.
         Так вот и пошла наша жизнь. Он белеет, как стена, при каждой встрече, а я будто и не замечаю его, хоть и в глазах мутится и белый свет кругом идет. И все же прорвало его как-то, заговорил. С коптильни я как раз возвращалась и встренула его на берегу. Схватил он меня за руку, стиснул так, что пальцы хрустнули, глянул так, что у меня эти пальцы враз ледяными сделались, и говорит
        – Да как же это так! Да что же это! Ведь мне тятенька отписал, что ты за приезжего смолокура замуж вышла. Сразу, как только я из Белого Яру отбыл. А ты одна...
     — Эх ты!  – крикнула я ему, вырвалась и бежать. Губу закусила, рот ладонью сжала, чтоб не реветь, и бежать.
        А он с того вечера ровно ополоумел. Как с работы, так ко мне, как свободна минута, так ко мне, И ни бабки моей, ни людей не стыдился. На что уж тихоня застенчивый был, а тут все трын-трава.

       С полгода я его не подпускала, рвалась моя душенька на части, как у пойманной птахи, а не подпускала: как набедокурил, так и расхлебывай.
       Потом как-то июньской ноченькой не хватило моих силушек, сама к нему побежала. Косили они в ту пору под Ангой сено промхозовским коням, и ночевал он на лугах в балагане.
         Ох и звездочек в ту ноченьку было на небе! Крупных, горячих да слепящих, как жарки на солнечной елани. А луна плескала светом, будто бездонное золотое озеро.
          Но ярче всего сверкали его глазаньки. И от слез, и от звездочек, и от этой луны.
          Все шептал мне:
          — Не верю! Не верю, что это ты!
          — Эх ты! — снова тогда сказала я ему. — Не веришь...
А я в тебя все это время верила, с самой первой минуточки верила до самого конца.
        

          — Ага. Так и сказала: верила с самой первой минуточки до самого конца, — повторяет тетя Оля и долго ласкает нас улыбчивым синим взглядом. Потом прячет в стол потухшую трубку, снова садится за сеть и уже тихонько, будто самой себе.—Верила! И даже ни минуточки не сумневалась.
         Мы молчим. Сидим и молчим, посматривая на тетю Олю. Думаем.
         Почему-то мне представляется тетя Оля в молодости такой, как Феня. Точь-в-точь.


         Тихо в комнате. И во всем доме тихо. Так тихо, что кажется слышно, как вкусно всхрапывает за толстой сосновой стеной дебелая бабка Шутегова.
         И вдруг эту тишину, как шилом, прокалывает острый гортанный фальцет:
                                             Сижу на нарах
                                             Как король на именинах,
                                             И пайку серого
                                             Стараюсь получи-ить..
         И в тот же миг дверь распахивается широко и шумно, и на пороге, как восточный джин, ворочая черными, сверкающими глазами, появляется — рот до ушей — Спартак. Он в тёплой шапке, в ватной тужурке и ватных брюках, в больших серых валенках и весь с головы до ног в белых, как мука, опилках. От него густо пахнет смолой, распаренным хвойным настоем, луком и водкой.
         — Привет честной компании! — выкрикивает он и торжественно выбрасывает руку вперед, сильно покачнувшись в сторону — Сидите, значит, да?
         Его шумное и бесцеремонное вторжение взбаламучивает задумчивую тишину, смешивает и гасит мысли, рожденные тети Олиным сказом. Я хмурюсь. Мишанка тоже.
        А тетя Оля, оторвавшись от работы, как ни в чем не бывало, весело и хорошо глядит на Спартака.
        — Привет, привет. Спартачок! С прибытием, значит, тебя, — говорит она и улыбается.
       — Осиповна! — не слушая ее, кричит Спартак. — Ты почему мою бабу от себя не гонишь? В натуре! Это что же такое? Хозяин идет с работы, он голоден, как волк, а баба гуляет. А? Дети одни...
       — К черту такого хозяина! — взрывается молчавшая весь вечер Рада, соскакивает с кровати и начинает махать перед носом Спартака руками. К черту такого хозяина, добрые люди в три домой пришли, а тебя до одиннадцати где-то бес носил. Разве без моего ужина еще не нажрался?
      — Цыть! — цыкает Спартак, отодвигаясь от Рады и заискивающе ухмыляется. — Цыть, красивая моя! Когда мужчина говорит, женщина должна молчать и почтительно слушать. Ишь! сильно ткнувшись в сторону и чуть не брякнувшсь на пол. Спартак выравнивает положение и начинает тупо, мутными глазами оглядывать всех по очереди. Замечает Земфиру и приседает. — И-ии, Фира-Расфуфыра! И ты здесь? А где Миса?
      — А я откуда знаю про твоего Мису? — стреляет бешеным взглядом в Спартака Земфира. — Откуда я знаю, где его черти носят! Все вы одинаковы. Только пить да гулять, да сутками шляться по свету.
       — Ах как складно, ах как ладно! Прямо стишок, — процокивает Спартак и расхохатывается и подмигивает тете Оле и нам с Мишанкой, дескать, вот они какие жены, вот они какие бабы, что с них возьмешь?
       Чудной он пьяный. Не злой. Другие напьются и начинают скандалить, задираться, а то и того хуже—в драку полезут, а этот, как клоун, только гримасничает да язык чешет.
        — Ах как складно! Ах как изюмно! — издевается он над Земфирой и к тете Оле. - Осиповна! А ты чего молчишь, мать моя? А ты почему не приструнишь разбушевавшихся баб? Почему они так разговаривают с трудовым цыганом? Почему?
          С самой осени Спартак честно и аккуратно ходит работать на лесозавод, где ему дали должность штабелевщика пиломатериалов, и теперь при каждом удобном случае старается напомнить о начале своей трудовой биографии. Теперь он уже не кричит: «Даю слово будущего активиста», а заявляет: «Клянусь честью трудового пролетария!»
          — Ну? - нетерпеливо повторяет Спартак. — Почему они так разговаривают с трудовым цыганом?
          — А как же им с тобой говорить, Спартачок? — смеется тетя Оля. — Как же им с тобой говорить, если ты домой вовремя не приходишь? Выпиваешь где-то, блудишь…
         — Осиповна! — таращит глаза Спартак. — И ты туда же? Да как ты не можешь понять! Я что, враг сам себе? должен я был или не должен поставить мастеру своему в честь субботы полбанки? А? Скажи: должен или не должен?
        — За что это?
        — Как — за что? Да за то, что он Мастер. Мастер! Человек, который в конце месяца наряды закрывает да, я ему, он мне.
        — Да чего ты городишь! Чего ты городишь! — Кричит Рада. — Мне? Ему! Что ты от него получил? Только собственные денежки пропиваешь и все. Нашел причину!
        Правда, однако, — говорит тетя Оля. — На кой ляд, сдался тебе этот мастер? Лучше бы в дом копейку сэкономил.
        — Ха-ха! — Хохочет Спартак. — Сэкономил! Цыган не умеет копейки экономить. Он умеет щедро разбрасывать копейки, и эти копейки возвращаются к нему рублями. В глубину, в самое нутро смотреть надо, Осиповна! Иначе никогда не поймешь жизни.
       — Где уж мне, - притворно вздыхает тетя Оля. - Ты лучше вот что мне скажи, раскрасавец, когда в тайгу въедешь? Трепался, трепался насчет леса, билет тебе выправила что надо, а ты и ногой не дрыгнешь.
       – Что ты, Осиповна! — кричит Спартак, — Как не дрыгну? Все идет как по маслу. Лесок и без меня уже рубится вовсю.
       – Это как тебя прикажешь понимать?
     — А вот так и понимай, Осиповна! — весь сияет Спартак. — Ты не Радка и поймёшь меня. Всю мою тактику-практику. Ты думаешь, цыган будет зря пропивать копейки? Ты думаешь, я и сегодня зря вот таким стал? Ну да! У меня умысел! Расчет, Осиповна. Полбанки, она, матушка, горы сворачивает. Плах на пол привезли? Привезли. Шифера в ЖКО дают? Дают. И лесок на стены скоро будет готов. Местный лесник это в свои руки взял. Зачем мне самому зимой ехать в тайгу, б-р-р-р, я весной поеду. С тобой. Когда солнце будет, когда разлив будет и тепло. Чтобы приятствие в душу вдохнуть.
       — Язва ты, щурит глаза тетя Оля. — Не человек, а язва. Самый что ни на есть хитрючий делец.
         Это точно. Все у него делается с удивительной легкостью. Летом еще только первый раз заикнулся про дом, а уже с осени в нашем дворе нет-нет да и стали появляться какие-то люди, машины: то одно подвезут, то другое. Только олифы сейчас стоит в сарае три фляги.
        — Делец не делец, —ломается Спартак, — а вот что мужик изворотливый и пробойный — это уж точно, Я не жду милости от природы, да. Но ты, Осиповна, еще не знаешь всех моих способностей. Ой, не знаешь! Ведь я еще не артист. Когда весной за лесом поплывем, я с собой гитару возьму. Концерт на плоту ставить буду. Ухх! Полетим мы, запорхаем по Кети... Не передумала еще, Осиповна? Не откажешься в трудную минуту? У меня ведь вся надежда на тебя. Никто не знает Кети лучше, чем ты. Никто не приплавит плот, как ты.
         — Брось-ка ты улещать меня, миленький, — нарочно хмурится тетя Оля. — Я не девка молода, чтобы меня улещать. Я и без улещений, раз слово дала, не откажусь.
         — Во! Это мужской разговор, Осиповна. А мы и Радку с собой возьмем. Для красоты. Радка, поедешь с нами?
         — Дурак! — вытягивает свое черное сердитое лицо Рада. — Я и безо всякой красоты никуда от тебя не отстану. Захлебнешься где-нибудь в водке без меня, забулдыга несчастный! Так и знай. Хошь-не хошь, а оставлю ребятишек с Земфиркой, и — ни на шаг.
         — Осиповна! — сверкает глазами Спартак, не обращая больше внимания на Раду. — Вот здорово будет! Ансамбля. Цыганской песни и пляски. Ух!
                                       Очи черны-и,
                                       Очи страстны-и,
                                       Очи жгучи-и
                                       И да распекрасны-и-и!
          Спартак хочет пуститься в пляс, но его сильно заносит, и он влипает спиной в печь.
          — Спартачок, Спартачок! — соскакивает с табуретки тетя Оля. — Будет, будет, однако, шуметь-то. Не приведи бог, Шутежиху разбудишь. Давай-ка, парень, спать, спать. Тяжелын ты шибко сёдни. Иди, иди, отдохни.
          — Осиповна! — сразу весь как-то обмякнув, покорно говорит Спартак и прижимает палец к губам. — Иду, иду... Счастливая! Ты идешь со мной спать?
          – Подь ты к черту, баламут! — бросает с кровати Рада и не двигается с места. — Смотреть не могу на пьяную рожу. Добрые люди с женами пьют-гуляют, а ты один наворочался. А спать, так меня зовешь. Вали, вали давай потихоньку, укладывайся один. Нечего!
          Ко всеобщему удивлению Спартак беззвучно направляется к двери. Притомился мужик...
            — Что ж ты не проводила-то его? — спрашивает тетя Оля у Рады. — Еще начудит чо-нибудь.
            — Ничего он не начудит, — говорит Рада. — Сейчас как упадет на кровать, так захрапит.— И вдруг вспыхивает вся. — Не могу я его переносить пьяного, Осиповна! Не хочу раздевать-разувать. Я вольная цыганка и до конца хочу вольной быть.
         — Ну-ну-ну, — усмехается тетя Оля. — Не горячись. Ты и так, смотрю, сильно-то себя не утруждаешь... А сердиться на него не надо. Ишь, он ведь где-то там чего-то, а для дела выпил. Вот построит свой домишко и образумится.
        — Дожидайся! Вон Миса, никакого доме не строит, а тоже что ни день—то пьянка. До сих пор вот где-то нету. До сих пор Земфира страдает, томится. Он-то для чего пьет?
      
— Ну мало ли. Одного человека с другим тоже равнять нельзя. Один, может, и так, без цели, а у другого цель.
       — Кому она нужна, эта цель! Уж если на то пошло, зачем мне его дом? Разная суета с этим домом, зачем? Он сумасшедший, и я должна сумасшедшей стать, да? Ему же русским языком директор сказал: будет хорошо работать — казенную квартиру не хуже дадут. В новом доме! А он? Затеял какую-то раздерягу и сам не знает зачем.
      — Зна-а-а-ет, Радушка! — склоняется к ней тетя Оля. — У каждого свое в жизне, родненька. Каждый к чему-то стремится. Один к почету, другой к должности, третий к доброму делу для людей, а четвертый — просто к собственному дому. Ты же вот сама мне рассказывала, что всю жизнь по базарам, по кибиткам да по шалашам скитались, вот человеку и захотелось в собственном доме пожить. Понимаешь, не балаболкой какой-нибудь, а хозяином, слышь-ка — хозяином!
        — Да какой из него хозяин?
        — А чо? Добрым хозяином будет, говорю тебе. Он ведь у тебя мужик совсем неплохой. Я стара уже, людей насквозь вижу и потому говорю тебе: мужик он как мужик. Так что, Радушка-ладушка, ты уж не поворачивайся к нему шибко-то круто. Ничо это не даст тебе, окромя вреда. Правда, правда, миленька моя. Беги, толкую, приветь, уложи мужика, как следоват.
       — Так я что, — поднимается Рада. — Я пойду. Ради тебя, Осиповна, ради слов твоих. Я пойду.


        – Ишь ты? Ради тебя! —усмехается тетя Оля, когда Рада с Земфирой уходят. —Ради тети чужой идет к мужу родному. Вот люди-нелюди!
       Сидит какое-то время в задумчивости и поворачивается к нам с Мишанкой.
        — Ну а вы что, парнишшоночки? Чем тут занимаетесь? Не уморились еще? В шашки-пешки-то сегодня играть не думаете? Или спать захотели. А я дак чо-то совсем спать не хочу и вас отпускать ко сну неохота. А?
        Но и мы про сон не думаем. Какой может быть сон в субботний вечер, когда завтра выходной, на работу не идти и можно часов до двенадцати понежиться в постели.
         – Может, правда сыграем?— говорю я Мишанке.
         – А чо, давай, — соглашается он и достает из стола коробочку с шашками и картонку с черно-белыми клетками.
         Раскладываемся.
         Тетя Оля нас больше не тревожит. Сидит, согнувшись, на своей табуретке, плетет свою частую и крепкую сеть-чебачовку.
                                 На речке, на речке.
                                 На том бережку-у-у,
                                 Эх, да мыла Марусенька
                                 Белые ножки-и-и, —
окунувшись в какие-то свои мысли, тихонько поет она.
            И эта ее песенка теплит сердце хорошей, мягкой грустью. Бесшумно передвигаются на картонке шашки. От лампочки льется ровный, не шибко яркий свет. На окнах незаметно чеканит мороз новые и новые узоры. Тишина, уют, душевное спокойствие.
            И кажется, что время вытягивается в длинную-длинную голубую нить, вытягивается в бесконечность.
            В эти долгие зимние вечера мне казалось, что им и вправду не будет конца, что они будут продолжаться долго-долго, всю жизнь. И всю жизнь будет так вот уютно, бездумно и легко.
             А еще мне казалось, что эти разговоры Спартака с тетей Олей насчет сплава леса — веселая, безобидная шутка. Потому что Спартак — этот оборотистый и пробойный, хоть и забулдыжный цыган —не только нарубить, но и приплавить лес умудрится чужими руками, легко и просто, без своего, а тем более тети Олиного вмешательства. А потом... Ну какой из тети Оли плотогон в шестьдесят-то лет!
           А разговор они ведут об этом просто так: Спартак подзадоривает тетю Олю, тетя Оля подзадоривает Спартака. А ну- ка, мол, что ты за человек? Сделаешь задуманное, не сделаешь? Подсмеиваются незаметно друг над другом. Ведь говорила же как-то тетя Оля, что человек для того и живет, чтобы веселиться, радоваться самому и веселить и радовать других.                                                                                                                                                 

 Но я ошибался.                                                                                                                                                          Как ни тянулись долгие зимние вечера, им пришел конец. Сколько ни наметала пурга снега в суметы, они растаяли. И ушли холода. И наступила жаркая, душная весна.
            А с наступлением весны кончились наши веселые посиделки у Типсиных, и тетя Оля со Спартаком и Радой и в самом деле стали собираться на Кеть, под Костенькино, где Спартаку местный лесник заготовил лес, но сплавлять его отказался.
            Мы проводили их рано утром. Беспечным, молочно-алым майским утром. Проводили весело, с добрым напутствием и пожеланием возвращаться скорее.
           А через неделю...

                           По рассказам Спартака
     
    Они отчалили от Черного мыса (от того самого Черного мыса, где мы летом провели свою бессонную рыболовную ночь) утром. Отчалили вчетвером. Тетя Оля, Спартак, Рада и еще какой-то Спартаков приятель со шпалозавода — цыган Артур.
          Трое нанятых в Костенькино для сплотки леса мужиков еще с вечера ушли в свою деревню пешком...
          — Эка, Спартачок!  Каково легко-то, а! То мы бревна катали, а теперь они, сердешные, нас покатили! — радовалась тетя Оля, когда выведенный из тихой заводи плот подхватили упругие струи весенней Кети. А благодать-то, благодать-то вокруг, мама родная! Зря, зря ты не взял свою гитарчонку. Побренчал бы сейчас под всплеск-то воды.
           Утро выдалось будто специально для этого случая.
           Стояло голубое безветрие. В пронзительно-ярком солнечном свете тонко пела над широким разливом реки весенняя тишина, И в этой солнечной тишине, в этом ослепительном замершем безветрии разлив Кети казался еще шире и раздольней, желтый затопленный вербник по далеким приплюснутым берегам еще более далеким и призрачным, а река была неподвижной и гладкой, словно лакированной, и в глубине ее мерно, не колыхнувшись, плавали, как последние одинокие льдинки, иссиня-белые облака.
          Хорошо было парить по этому раздолью на большом, добротном плоту.
Еще с вечера настелила тетя Оля на этот плот досок, заставила мужиков натаскать на них земли, заготовить дровишек, приспособила рогульки, и теперь в центре его весело потрескивал костерок, кипела в ведерке уха, побулькивала, попыхивала аппетитными ароматами.
        Женщины на крайних бревнах потрошили рыбу, которую тетя Оля умудрилась поймать брошенной между делом в заводь сетенкой, Спартак с ложкой и кожаной сумкой с приправами копошился у костра, взявшись самолично угостить всех ухой по-цыгански, Артур, примостившись на расстеленной между двух лесин фуфайке досматривал перед завтраком недосмотренный ночью сон.
        А плот с дымящим костерком, с примкнутым сбоку обласком, с развешанными на жердинах портянками походил на ковчег. Плавно и легко несло его по Кети в сторону Тагула.
        — А чо, Спартачок, — рассуждала между делом тетя Оля, — считай, чуть не половина работы сроблена, и домок-то твой уже не мечта, а быль. К вечеру-то, наверно, уж дома будем. Перед Тагулом Кеть узка, стреж в наш берег бьет, как раз в запань попадем. А из запани-то сплавщики заводские помогут лес вытаскать. А там только за плотниками дело, и все тебе. Неплохо у тебя получается.
        Спартак улыбался. Играла, переливалась бликами в его глазах веселая, насквозь пропитанная солнцем Кеть, и ему казалось, что этой солнечной радости реки нет границ, и она будет сопровождать его до самого конца плавания.
        То началось перед обедом.
        Неожиданно из-за поворота брызнул студеный ветер. Он чиркнул по реке, и река в какой-то миг из гладкой и сияющей стала свинцовой и рыхлой, будто ее взбороздили плугом.
        Зашевелилось, заворочалось неподвижное небо. Откуда-то вдруг сразу наплыли синюшные облака, стали собираться стаями, сливаться, делаясь темными тучами, и вот уж не стало видно ни солнца, ни голубизны, и небо превратилось в рыжий закопченный потолок предбанника.
       — Вот не было печали, так черти накачали, — забеспокоилась тетя Оля. — Хуже нет, когда ветер встречь течения да еще в половодье. Сейчас таких буранов насобират, не возрадуешься. И плот остановит. Как пить дать, остановит. Шиш мы теперича к вечеру домой попадем.
       А ветер словно сдурел. Он все крепнул, и вскоре стал таким тяжелым, что приплюснул, раздавил огонь в костре, заставил съежиться и натянуть фуфайку даже такого горячего человека, как Спартак.
       Река теперь была не просто рыхлой. Она превратилась в серо-белое месиво, которое шипело, выло, ворочалось, как живое. Высокие, толстые, с острыми гранями волны, как холмы, медленно пёрекатывались вдоль реки, то обгоняя друг друга, то переваливаясь одна через другую, а между ними взад-вперед сновали другие волны, поменьше, и их крутые бока рябились, рябились от ветра...
        Иногда большие волны сталкивались, наскакивали друг на друга, и тогда снопами летели брызги, а пена, будто пласты серой грязи, шлепалась на мокрые бревна плота.
        Тяжелый неповоротливый плот стало раскачивать, как детскую зыбку. Его развернуло и, кажется, поперло в обратную сторону. Скрипящий бревнами, шевелящийся, он стал совсем ненадежным.
        Все четверо сгрудились в его центре, на пятачке, где раньше был костер и куда пока не доставали брызги.
          — А не тако еще быват, Спартачок, не тако, — громко говорила тетя Оля, пересиливая ветер и шум волн. — Это пройдет. Пройдет, толкую, вот-вот.
          Но ветер становился сильней и сильней. Он, как мешалкой, баламутил реку и небо, нес хвостатые, рваные тучи над самой Кетью, и они почти касались своими лохмотьями волн, застилая горизонт. Стало так темно, что нельзя было уже видеть грань, отделяющую воду от неба. Казалось, вода заливает весь белый свет.
          И Спартак не выдержал.
          — Осиповна! Лопается моя нервная система от такого! — заорал он.— Что делать будем? На берег надо!
         — Как — на берег? — полоснула его взглядом тетя Оля. — Как на берег, а? Ты чо, язви тебя, мужик! Разве ты не видишь, что нас по самой середке прет?
        И тут впервые плот ударила такая волна, что ее водяные лоскутъя перехлестнули его, как одно бревнышко, окатив всех четверых с головы до ног. Спартак, Рада, Артур вскочили, отфыркиваясь, застучали зубами.
        — А-а-а, — тонко заголосила Рада. — А-а-а! Но ее вопль заглушил сильный треск.
       Когда все повернули головы на этот треск, то увидели: две жердевых перемычки, что стягивали бревна плота в единый пучок, враз лопнули, как натянутая резинка, и плот стал разваливаться прямо на глазах. Будто спички, посыпались из него толстые сутунки, то ныряя в волны, то задирая на гребнях желтые тупые носы, в один миг плот стал походить на веер, стянутый лишь одной перемычкой у основания, и в этом веере становилось все меньше и меньше лепестков.
       Перевернулось и булькнуло в воду ведро из-под ухи, как языком, слизнуло кузов с рыбой, проскользнули вниз между ощерившихся бревен Спартаковы бродни, топоры, пила и меток с продуктами.
        Хлюпая ногами, все бросились к основанию плота, где мотался привязанный за перемычку обласок, и оцепенели.
         Но это оцепенение оборвал тонкий и неожиданно сильный голос тети Оли.
         — Разувайсь! В обласок! Спартак, в корму, на весло! Трое очутились в обласке с быстротою выстрела, очутились, сами не поняв, как и зачем.
          — Спартак! Весло... Весло в руки! Держи все время встречь волны! Носом, носом в волну!
          Спартак схватил весло, гребанул и только тут увидел, что тетя Оля не в обласке. Она была на плоту. На его обломке. По колени в воде, растрепанная, с непокрытой головой, наверно, ветер сорвал шапку, в распахнутой фуфайке, одна. Скорчась, прыгая на расползающихся бревнах и держась одной рукой за перемычку, она второй отталкивала от себя уже отвязанный, болтающийся, как пробка, обласок.
         — Греби, греби, зараза! Перевернет! Перевернет— греби! Встречь, встречь волны, слышишь! — хрипло кричала она. — А в случае чего фуфайки распахивай! Удержут полы на воде!
         Обласок сразу отшвырнуло от плота метров на пять.
         — А-а-а! — завыла Рада. — А-а-а...
         — Спаси-и-и-те! — сорвался на визг молчаливый и спокойный Артур.
        А Спартак забыл про страх и ослеп. Он не видел ничего вокруг, кроме обломка плота и одинокой тети Оли на нем.
       — Осиповна! А ты? А ты-ы-ы?
       — Греби встречь волны-ы-ы... К берегу-у-у!
       — Осиповна!
       — Греби к берегу-у-у!
       — Не могу!
       — К берегу!
       — Не-е-е-т
       Обласок нещадно швыряло с волны на волну, он то щукой зарывался носом в воду, то необъезженным конем вставал на дыбы и, казалось, задевал, цеплял мокрые лоскутья рваных туч над головой. Из-за грохота, визга, воплей трудно было услышать даже собственный голос.
      Махая впопад и невпопад веслом, попадая и не попадая то во вздымающуюся, то в ухающую куда-то в пропасть воду, Спартак неумело стал выкарабкивать обласок обратно к плоту.
      — Осиповна-а-а!
      — Дурак! Что ты делаешь? — зазвенел тети Один голос.— Утонем все вчетвером! Нас же всех... Ух! Не выдержит обласок! Назад!
      Мокрая с головы до ног, тетя Оля прыгала на бултыхающихся бревешках, размахивая руками, как канатоходец балансиром.
       — Нет!
       – Спар-та-а-а-к!
      — Не-е-е--т! Лучше я останусь, ты езжай!
      — К берегу зараза паршивая! Гад подколодный! Сволочь из сволочей! Я? же, как рыба, плаваю, а ты! Утопишь всех к дьяволу-у-у! 
       — Не-е-е-т!
          Спартачочек! Ягодка моя,  Золотиночка! Одумайся! У тебя же малые дети... Спарта-а-а-к! Не обо мне, об них думай. Их ростить надо, ростить, родимы-ы-ы-й! Спартак, к берегу! Я уже стара, мне все едино! А вы-то все... Ух!
        – Не-е-е-т!
        И тогда разнесся над Кетью нечеловеческий вопль. Ловко подхватив подброшенный к плоту кусок жердины от перемычки, тетя Оля взмахнула им над головой, как дубиной:
       — Убью-у-у! Убью гада, если приблизишься хоть на метр! Наза-ад! Поворачивай к берегу-у-у!
        И Спартак повернул.
        – Так! Так! — хлестало ему в спину. — Так, хороший мой! Так, золо-тко! Стречь волны, стречь волны, режь ее носом, язву проклятую! Чаще веслом, чаще веслом! С двух ст-оро-о-о-и! Молоде-е-е-ц!
 

 

Каким-то чудом едва-едва умеющий управлять обласком Спартак все же сумел добраться до берега.
        А тетю Олю мы нашли только на четвертые сутки.
        В еловом заливе. Среди щепок и бревен в затопленных тальниках.
        И вот с того дня прошло ровно два года.
        Отзеленело два лета, отзолотилось две осени, отбелели свое тугие снежные суметы, и вот опять в Тагуле весна.
        Снова вечерами на весь белый свет горланят на болоте, за огородом бабки Шутеговой лягушки, снова круто замешивает воздух дурманом черемуха и снова, начиная от Нечаевской протоки, от дамбы, что отгораживает лесозаводской склад пиломатериалов от русла реки, и до беспредельности серебрится, серебрится полая весенняя вода.
         Снова все тальники и ракитники на Ангинских пожнях кажутся с Кедрового яра далекими островами, снова роняют на воду желтый пух распустившиеся вербы, и за их промокшие зеленовато-бусые стволы рыбаки привязывают свои сети.
         Снова разлилась Кеть по сорам, затопила кочкастые низины и суходолы-верети, подняла боны на Тагульском рейде под самые окна домов сплавщиков, сравнялась с высокими причалами лесозавода. Снова вытянулись по ней шевелящимися ужами запани, собирая сорванный в верховьях лес, а вместе с лесом и мусор, набухший таежный валежник, обломки сорванных мостов и смятых лежневок.
          В эти короткие майские ночи на Кедровом яру почти до зари звенит тальянка. То жалобно, с переливами, то разудало и разухабисто.

         На широкой утоптанной поляне, под неподвижными старыми кедрами до первых петухов веселится молодежь.
        Свалив под каким-нибудь деревом в одну кучу велосипеды, парни натаскивают валежника, разводят огонь и всю ночь палят костер, курят, рассказывают друг другу байки, гогочут подтрунивая над безотказным гармонистом Матюхой Самусенком. Всегда молчаливый, какой-то скорбно-печальный, Матюка Самусенок уже пятый год как женат, а вот никак не может отвыкнуть от вечерок, каждый день аккуратно приходит, ровно до сих пор холостяк, и ни на минуту не выпускает из рук гармошку.
       А девчата танцуют и пляшут, да играют частушки.
                           Ой, миленок, ой, миленок,
                           Ой, миленок обумис:
                           После ягоды малины
                        
  
Подошел калину ис, —
выводят молодые чалдонки.
          Иногда кто-нибудь из рыбаков, проплывающих под яром с Чугунских соров, не выдерживает, останавливается и подплывает к берегу.
         — Эй, молодухи, — кричит он простуженным голосом,,— вали сюда, покатаю-у-у!
        И тут же несколько девчонок с визгом несутся по откосу вниз, к мягкой кетской воде.
       А чаще всего парни сами добывают с вечера несколько обласков или пару больших лодок.
       Далеко, до самой Нечаевской протоки, уходят лодки, и уже оттуда. из-за затопленных веретей, из-за желтеющих тальниковых островов звенят в лунном сиянии воды девичьи голоса:
                                   Меня милый прокатил,
                                  Всю до нитки окатил.
                                  Я сказала: не балуй,
                                  Не получишь поцелуй.
        А на яру полыхает костер. И оставшись на время в одиночестве, Матюха Самусенок, который почему-то больше всего на свете боится воды, с переборами играет страдания.
        В такие ночи я лежу на типсинской стайке, на своем жестком топчане, с открытыми глазами, слушаю звонкую весну и думаю, думаю.
        Мне не верится, особенно вот в такие ночи, что тети Оли уже нет. Так и кажется, вот-вот стукнет калитка, прошуршат в картофельной ботве чирки и послышится ласковое и насмешливое: «И чо ты сидишь здесь, как сурок? Ни танцы тебе, ни девки ни к чему. Так ведь и состаришься, половины жизни не изведав. А?»
       Так и кажется, вот-вот блеснут из ничего синие, веселые и внимательные глаза.
      «А я-то в молодости бедо-о-о-вая девка была! Ух!»
      В такие ночи мне хочется вскочить и бежать.
      Бежать туда, на Кедровый яр, к разливу, где Кеть, где жизнь, где шум и веселые, где много-много людей, обыкновенных, простых, открытых друг перед другом со всеми своими радостями и болями, со всеми чудачествами и подвигами.