ВОЛОКИТИН Н.И.

 

Демидов кедр

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

 

1

 

Подобралась к Вагино осень.

Зарумянились, вспыхнули снегириным огнем осины, пошли жел­тыми пятнами березы и тополя, побурели на сограх еще недавно ярко-зеленые, буйные черемушники и смородинники. По утрам над речкой Шилкой стали подолгу задерживаться туманы. Тяжелые, густые, как налимьи молоки, они растекались по тихим плесам, по береговым луговинам, по суглинистым овражкам, по заросшим та­линой мочажинам, окутывая их так, что ничего вокруг различить было невозможно.

К полудню туманы опадали, и тогда делалось светло и ясно. Даже видно было, как в прозрачном воздухе парят сорванные ни­ти паутин.

Резко пахло подвялым багульником, сухой подопревшей хво­ей, грибами, рябиной и еще чем-то терпким, осенним. Стояло зыбкое, настороженное безветрие.

Но как-то налетел резкий сиверко, дохнул студено на березы, осины, на ракитники и черемушнике, стряхнул с них первые ворош­ки полинялых листьев, и закрутились они, полетели, полетели тре­пыхающимися бабочками.

По округе постоянно слышались шелесты и шуршания, будто кто-то невидимый все сгребал и сгребал по еланям пересохшее се­но.

— Вот и заосеняло, — сказал сам себе старик Евсей Кузьмич Кондратьев, — вот и засентябрило опять... Теперь со дня на день дожжей ожидай. А там и до снегу недалеконько. Оглянуться не успеешь, как повалит и боле чем на полгода все дорожки и троп­ки покроет, все овражки-низинки сравнят. Не только человеку, зве­рю лесному не пройти, не пробраться. Эхе-хе, наказанье господ­не!

Старик воткнул в землю лопату, которой вот уже неделю осно­вательно и неторопливо окапывал завалинку, утеплял избу, обло­котился на черешок и стал молча смотреть на изреженные, высвет­ленные осенью лесные дали.

Где-то за этими далями, в сорока километрах от Вагино, сейчас, наверно, густо вздымались из труб дымы, слышался гул машин, ржание коней, мычание коров, говор людей. Там шла жизнь. Здесь же было пустынно и тихо.

На глухом берегу безмолвно теснились вдоль речушки потем­невшие от времени, покосившиеся пустые избы. Иные из них были заколочены крест-накрест старыми досками, иные зияли черными, пустыми глазницами выставленных окон. На обомшелых крышах шептались засохшие пучки полыни, в щелях постанывал ветер. Тут и там из земли торчали гнилые колья, валялись полурассыпавшие­ся прясла, вокруг которых серыми шевелящимися буграми взды­мался чертополох.

Глянув на эти избы, на забурьяненные, давно не паханные ого­роды, старик насупился и опустил глаза. Но в это время над го­ловой послышался протяжный, пронзительный стон:

   Р-лы-ы, р-лы-ы... Кур-лы-ы...

Евсей Кузьмич встрепенулся.

В проеме двух желтовато-оранжевых облаков медленно плыл в синей глубине клин журавлей. Плавно и слаженно, будто опыт­ные гребцы веслами, махали птицы сильными крыльями и, не уни­маясь, тоскливо кричали:

 -    Кур-лы-ы, кур-лы-ы!

Прислонив ладонь ко лбу, Евсей Кузьмич неотрывно следил за клином до тех пор, пока он не превратился в ниточку, а после и вовсе не растаял на горизонте.

   Уплыли родимые... Что ж, счастливой дороги, — промолвил старик и грустно усмехнулся, вспомнив о том, что еще совсем не­давно птицы жили рядом, на ближнем Приречном болоте, и каж­дое утро будили его разноголосым гомоном.

Журавлиный клик проникал в него еще во сне, и, вскочив с постели, он торопился к Шилке. Теплая, парная Шилка куталась в легкие утренние туманы, и от нее приятно пахло камышами, осокой и сочным лопушником. Журавли горланили совсем близко, в каких-нибудь двадцати-тридцати саженях, и горланили так удивительно, что ему частенько казалось, будто это вовсе и не журавли, а ре­бятишки. Забежали на болото, отыскали полянку, играют там в догоняшки и покрикивают тоненько:

   А-а-а! A! A!

На какой-то миг на душе становилось радостно, легко и бездум­но. Но только на миг, потому что птицы поднимались: старики ста­вили молодняк на крыло.

Однажды журавли — их было десять: четверо матерых и шесть первогодков — взлетели под самые облака. И вот там у них вы­шло такое, что не часто доводится увидеть и лесному человеку, каким был Евсей Кузьмич.

Молодые вдруг отделились от стариков, которые взяли направ­ление к Зыряновскйм полям, и с оголтелым криком, вразнобой ма­хая крыльями, стали круто забирать в сторону, будто убегать со­брались.

Старики закурлыкали предупреждающе, властно: «Назад!» — но не помогло. Тогда они сделали полукруг, охватили молодых с двух сторон и завернули куда надо. Однако через минуту те сно­ва все повторили. Потом опять и опять. Они никак не хотели под­чиниться вожакам и мотались по небу, как заполошные.

Евсей Кузьмич смотрел на птиц, затаив дыхание.

   Ишь ты, ишь ты, чего вытворяют! Чем же у вас все это кончится?

Кончилось тем, что старики все же угомонили непослушную стаю, и через какое-то время притихшие молодые послушно про­летели за ними к Зырянским полям ...

Журавли стали подниматься в самую высь каждое утро, но уже ничего такого у них не случалось. Молодые птицы беспрекос­ловно и молча летели за старыми вожаками.

Стая уходила то на Каменку, то на Ерзовские клеверища, ино­гда просто кружила над Шилкой, мягко и легко махая гибкими крыльями.

Евсей Кузьмич так привык к ним, что скучал, когда их долго не было видно. И вот сейчас журавли покидали его. Пролетели в последний раз с тоскующим криком над лесами, над речкой, над родными гнездовьями и растаяли в синеве.

   Все. Теперь до весны, — прошептал Евсей Кузьмич, запуская в землю лопату, и не сдержался, снова поглядел на заросшие бурь­яном тропинки, на порушившиеся прясла, на кособокие, безмолв­ные и пустые дома.

Который год он жил среди этих развалин один.

 

2

 

Да. Один. А когда-то здесь, как и в Сполошном сейчас, вовсю кипела жизнь. Была здесь деревня. И не какая-нибудь одноулка. Многолюдная, ладная, сильная, в сорок с лишним дворов.

И вот — была да сплыла.

Лет семь-десять назад пошла по сибирским местам крутоверть, да такая, что коренные таежники только ахали удивленно да раз­водили руками. Одно за другим, будто озера в засуху, начали ис­чезать старинные чалдонские поселения, что стояли на глухих, от­даленных еланях.

Не стало веселого Табора и тихой Осиновки, древней Закеми и крепко сбитого Дембора, не стало Старорябовки, Зеледеево, До­бровольного, Клопова. Зато вместо них как грибы после дождя принялись разрастаться поселки и села, расположенные поближе к трактам, к железной дороге, к судоходному Енисею. Это строи­лись центральные усадьбы укрупненных артелей и совхозов, «воб­равших в себя» по десятку, а то и по полусотне маленьких дере­вень.

Дошло и до Вагино.

Года три-четыре назад присоединили деревню вместе с сосед­ней Ерзовкой к молодому совхозу «Сполошный», что в сорока ки­лометрах южнее, и оказалась она не при деле. Совхоз-то молочно-мясной, а в Вагино издавна занимались рыбалкой, охотой, заготов­кой ореха да лишь отчасти хлебопашеством. И потом и расстояние до центральной усадьбы оказалось не ближним. И решили в рай­центре переселить вагинцев в Сполошный поближе к главному про­изводству, поближе к строящимся фермам и скотным дворам.

Как ни противились тогда коренные таежники такому повороту, как ни уговаривали начальство не делать этого, толкуя о том, что и места здесь богатые, благодатные, еще прапрадедами-землепроход­цами триста лет назад облюбованные, и что не дело крестьянина, как какой-нибудь куст смородины, пересаживать с места на место, и что вообще грешно родное гнездо оставлять на разор и забве­ние, — ничего не вышло.

Хоть и с проволочками да оттяжками, а подались один за дру­гим мужички из Вагино, подбадривая себя поговоркой, что не век-де жить в лесу, молясь колесу.

В Сполошном и магазины, как в городе, и клуб с широким эк­раном, и школа-десятилетка, и ясли, и работа рядом, и дома не осинником колотым — тонким шифером крытые.   

Так-то оно, может, и так, а все же смертную тоску пережил то­гда Евсей Кузьмич, видя, как на глазах пустеет родная деревня. И кто знает, авось с отчаяния и он бы подался вместе со всеми, да случилось так, что Вагино не совсем разорили, решили сделать заимку. А на заимке, понятно, хозяину положено быть.

С радостью принял Евсей Кузьмич предложение директора сов­хоза остаться за сторожа в Вагино.

И вот — живет.

Весной, летом и ранней осенью здесь не скучно, потому что довольно людно. И сполошинские механизаторы, что приезжают поля обрабатывать, хлеб убирать, по неделям живут, и пастухи, пригоняющие молодняк на отгул, до самых инеев днюют и ночуют на заимке.

А вот с сентября по май наступает студеное безмолвие, когда даже вездесущие сороки и те облетают Вагино стороной. Хуже этой поры не придумаешь, потому как один — оно и есть один. Одной рукой и в ладоши не хлопнешь. Жить — не с кем пока­лякать, умереть — некому оплакать.

Не раз говорили Евсею Кузьмичу в совхозе, чтобы на зиму пе­реезжал, в Сполошный, да не получается у него. Привык к месту, где родился и вырос. Тоска берет. По дому, по тайге дремучей, по угодьям, по речке Шилке. Пробовал однажды, недели не прошло — назад вернулся.

Вот так и выходит. И там — тоска. И здесь — кручина.

Евсей Кузьмич разогнулся, медленно вытер ладонью капли по­та со лба и вздохнул — завалинка была сделана.

Постояв немного в раздумье, он обошел дом, осмотрел придир­чиво свою работу, попристукал лопатой начавшую было осыпаться в иных местах землю и только после этого присел на крыльцо, за­курил тоненькую папироску «Прибой».

   Вот и последнее дело сделано,— молвил он. — Вот и еще полдня прошло. А дальше чо? Дальше-то чо, я спрашиваю? Кар­тоха выкопана, капуста срублена, изба подлажена, на промысел выходить не время еще. Хоть бы приехал кто — просто так, ли чо ли? Ить четверту неделю уж ни души окрест...

Евсей Кузьмич, как и все пожилые люди, которые долго про­жили в одиночестве, давно научился говорить сам с собой, думать вслух.

Так было легче и чуточку веселее — все живой голос.

   Да-а, — продолжал он, — четверту неделю. А сколько еще будет этих недель? Тьма-тьмущая. Окромя ерзовцев и не увидишь никого до весны. Благо, хоть они недалеко, всего в десяти верстах, и завсегда наведаться можно. Особо, если станет невмоготу. Мо­жет, сходить завтра к ним, повидаться с дружками, рыбки свежень­кой снести, коль попадется в сетенки, а заодно и харч прикупить. Правда, и мучица еще есть, и курево не перевелось, но опять же запас карман не оттянет. Пойду, однако, ей-богу.

Решив так, Евсей Кузьмич приободрился, повеселел, и, затоптав сапогами папироску, заспешил в дом. Он сел за неприбранный стол, достал из стоящего на краю чугунка несколько вареных картошин, отломил кусок черствой лепешки, пододвинул миску с солеными груздями, стал есть, запивая густым смородиновым чаем.

После обеда Евсей Кузьмич вышел во двор, снял со штыря под навесом берестяной кузовок, кинул на плечо легкое черемуховое весло и направился к Шилке.

Полуденная Шилка была тихой и светлой. С тонким журчанием она катилась по каменистому дну, перебирая струями отраженные в ней кочкастые берега, деревья и облака, а над ней непрерывно трепетали опадавшие листья.

Сухие и легкие, они бесшумно опускались на воду и, подхвачен­ные течением, плавно кружились на омутах, пока их не прибивало траве. Все тихие заводи, заросшие лопухом излучины были сплошь забиты этими листьями, отчего и так порядком обмелевшая речка казалась совсем узкой.

— Ишь ты, холера, чо деется! — подивился Евсей Кузьмич, сталкивая небольшую плоскодонку со скрипящего галькой бере­га. — Так и до сеток не доберешься. Позабивало, однако, все.

Вчера вечером он бросил на ночь в Сандыркиной заводи пару частушек да пару трехстенок, хотел их проверить сразу же поут­ру, но занялся завалинкой и забыл. А река не дремала. Понаносила листа. Теперь вот повозишься со снастями...

Кинув в лодку кузовок, Евсей Кузьмич умостился на беседке получше и в несколько гребков оказался на середине реки. Ходкая лодка легко заскользила вниз по течению.

Замелькали прибрежные кусты и песчаные отмели, и вскоре Евсей Кузьмич оказался у Монастырского яра, на котором шумели тугие, размашисто-коренастые кедры. Они подступали к яру густой стеной и обрывались здесь, будто срезанные ножом.

У некоторых даже корни на виду были, висели плетями над глинистой осыпью.

Евсей Кузьмич перестал грести и залюбовался темно-зелеными густо-хвойными деревьями, макушки и верхние сучья которых бы­ли сплошь усыпаны крупными, сизыми от спелости шишками.

— Господи! — прошептал старик. — Сколько добра! И все ведь прахом пойдет, никому ничего не достанется.

Вспомнилось ему вдруг, как когда-то в этих кедрачах по осени тесно было от людей, и гул стоял на всю Шилку от их радостных праздничных голосов, стука байдонов по сучьям да по стволам.

До сотни, а то и больше вагинцев собиралось во время шишко-боя в Монастырском бору.

Да только ли здесь?

Вагино стоит как раз в таком месте, где шустрая Шилка, про­бившись через таежные топи, чащобы и каменистые перекаты, вы­ныривает из густого пойменного чернолесья на» широкую, светлую луговину, будто красная девица из горницы тесной на просторный весенний двор. С одной стороны луговину огибает старый сосно­вый бор, с другой, от Монастырского яра — буйный столетний кед­рач, словно белым кружевом окаймленный березняком, а на том берегу реки, вдоль закраек проточек и заводей, пышно зеленеют черемушники, ракитники и смородинники, за которыми начинаются медоносные долы-верети, согры и лесные озера.

Все это ежегодно давало уйму добра, которого хватало не толь­ко для себя, но и на продажу, на сдачу.

Бывало, с перволедьем, по санному пути один за другим из Ва­гино уходили обозы с лесной благодатью: грибами да клюквой, оре­хом да дичью, рыбой да медом, — чтобы вернуться обратно к Ок­тябрьским праздникам с одежкой-обувкой, с книжками да базар­ными лакомствами.

Не легко, понятно, все доставалось, не за всяко просто. Охотни­ка девятая заря кормит, а лесу — каково кликнешь, таково и от­кликнется. Потому вагинцы не только умели брать...

Недалеко от деревни есть узкое и длинное озеро Карасиное, со всех сторон окруженное пихтачами да ельниками.

Случалось, упадет подгнившее дерево в воду, перегородит уло­ва — всей деревней поднимаются мужики убирать, чтобы чистым озеро было, чтобы не рвались снасти о сучья, чтобы нагуливалась на просторе рыба.

А не дай бог чья-нибудь собака сорвется летом с цепи, принесет с болота утенка, — тут же сходка у дома- хозяина.

   Привяжи, Егор, животину, — говорят мужики, — чтобы пре­жде время дичь не губила. Ты что, последний год на свете живешь, и детей нет у тебя, и внуков не будет? Чем же им питаться прика­жешь, если пойдет по лесу разор?

Грустно было вспоминать обо всем этом Евсею Кузьмичу.

А вроде на первый-то взгляд чего бы грустить? Все равно ведь прожитого, что пролитого — не вернешь. А меньше людей в лесу— больше добра на корню.

Только вот какая радость от такого добра — когда оно на кор­ню и никому не достанется?

Месяц назад пошел он в Егоровы сосняки, а там все боровые елани синие, будто ситцем плотным покрыты. Черника! Не выдер­жал Евсей Кузьмич, давай собирать. День собирал, и два, и три— да что один соберешь. Наполнил восемь ведер, пошел в Ерзовку договариваться с заготпунктом. А там заготовитель и говорит:

   Чернику не принимаем, старик. Если бы ты на грибы договор заключил, другой табак. На грибы у нас план спустили.

Так и вышел от ворот поворот, и все старания в пшик превра­тились.

А потом и неправильно это: меньше людей в лесу — больше добра на корню. Нет, неправильно.

Лесу — хозяин нужен. Без хозяина лес, как и дом, — сирота.

Взять Кукушкины гари. В прежние времена сколько там мали­ны да шиповника было. В военные годы тоннами на лекарства су­шили. А все потому, что ежегодно осинник срубали, который пер там, как на дрожжах. Не стали срубать, и затянуло все, как кра­пивой, мелколесьем, и малиннику с шиповником конец наступил.

Тоже самое и с озером Карасиным. Закорежило его буреломом да трухлявым окорьем после таежного пала, и карась пошел сов­сем не такой. Мелкий и тощий карась, с болотным душком.

О Шилке и говорить не приходится. В Шилке совсем паршивая рыба сейчас: чебак, красноперка да ерш с пескарем — вот и все. Полуязок какой — так изредка попадается.

А раньше и щука-метровка не редкость была, и язя добывать приходилось.

Все потому, что мельница в верховьях стояла, а за мельничной плотиной — плесы широкие, тихие да богатые кормом. Вся рыба нерестилась в тех плесах.

Ушли люди, не стало мельницы, не стало и плесов. Бегает сей­час рыба в разлив по сорам, мечет икру на травяном мелководье, а чуть спадет вода — вся икра на кустах, вялится для воронья.

Горше горького смотреть на все это Евсею Кузьмичу, и он в ве­сеннюю пору даже не выплывает на плесы.

А разве осенью легче?

   Только глянешь на что, только ворохнешь в голове одно,— заговорил сам с собою старик, — так и начнет все разматываться клубком. Лучше не ворошить, не разматывать.

Он гребнул веслом посильнее, завернул в Авдотьин залив и тут увидел, что первую сеть и впрямь забило листом. Да не только сеть. Весь залив был желтехонек от листа. И лодка шуршала по нему, будто шла по песку.

   Язви тебя! — заругался Евсей Кузьмич. — Это где же ветер-от? Ветер-от где? Какой же леший полезет в сеть под таким листом...

Однако в сети, когда он осторожно выбрал ее в лодку, трепы­халось с полсотни ельцов и несколько окуней. Это было немало по нынешним временам, и Евсей Кузьмич повеселел:

   Эдак, эдак! Не зря работка проделана. Будет чем ерзовцев попотчевать.

В двух других снастях тоже оказалось не пусто.

Перебираясь из заводи в заводь, с плеса на плес, старик под­плыл к невеликой проточке, заросшей густым тальником, и стал продираться через тальник в небольшое улово, где стояла послед­няя сеть-трехстенка. Тут он услышал спереди такое сильное хлю­панье, что ему показалось будто сразу несколько баб полоскало бе­лье.

   Неужто щука-метровка, а?

Евсей Кузьмич бросил весло и схватился за куст, чтобы одним рывком вытолкнуть лодку из тальника. И еще издали увидел не­обычайное.

Сеть была сорвана с одной тычки и полоскалась у другой, скру­ченная мочалкой. А внутри «мочалки» опутанное, как муха паучье тенетой, билось что-то большое и сильное.

   Да никак выдра, ма-а-а-тть честная! — воскликнул Евсей Кузьмич и затормозил лодку, не зная, что делать, — Как же тебя угораздило запутаться в сеть? На рыбу даровую, видать, позари­лась, осторожность не соблюдала. И вот... сама попалась, как кур во щи… Чо же вот делать теперь с тобой прикажешь? Чо же де­лать-то, а? — повторял он, чувствуя, как вместе с недовольством, со злостью на выдру, забравшуюся в снасть, в нем просыпается ка­кая-то непонятная жалость к этому зверьку. — Может, подсобить тебе, а? А заодно и выручить снасть, если чо от нее осталось... Хотя как выручишь, как подсобишь?

Тут Евсей Кузьмич заметил у берега длинную жердь — вале­жину и поплыл к ней, решив, что жердью он подцепит снизу тети­ву и поможет зверю выпутаться из снасти.

Но выдра, из последних сил дернувшись длинным и гибким те­лом, сама вырвалась и тут же ушла в глубину, только пузыри залопались по воде прямой и тонкой дорожкой.

   От зараза! — хлопнув ладонями по коленям, ахнул Евсей Кузьмич.

Он подплыл к сети, втащил ее в лодку. От сети остались одни измочаленные обрывки, как от тряпки, которой годами мыли полы.

   А сеть-то была-а-а! — сказал со вздохом старик. — В са­мом районе куплена за полсотни рублей. Такой износу бы не бы­ло, — и повторил: — От зараза! А я-то... Еще и подсобить захо­тел...

Старик, швырнув обрывки сети в кусты — они и под порог не годились, — взял весло и в сердцах повернул лодку к выходу из Филюшкина улова.

 

3

 

Монастырского яра он достиг близко к сумеркам. Не торопился. Куда торопиться? Да и настроение было не шиб­ко-то бравое.

Лезло в голову разное.

Вспоминалось, например, как рыбачили в Вагино.

Не в одиночку, как он теперь, — сетенками, которые зверь пе­реводит. Бригадами. Невода забрасывали по полтораста метров и тащили их лошадьми. Бывало, по два в один вкладывали: столько рыбы водилось. Тоню дадут — и на всю деревню от пуза. Мотня трещала, когда выбирали.

И хоть ставили порой крупные верши, заездками перехватыва­ли устья проток, а все же больше глянулось вагинцам неводить. На плесах, что разливались по сорам выше мельницы, на Караси­ном да Щучьем озерах.

Особо памятными были рыбалки в праздники: на Первое мая, после окончания весенних полевых работ да перед началом убор­ки.

Выходили на берега всей деревней, с женами, с ребятишками, во главе с председателем колхоза Феофаном Фомичом Коровиным. Захватывали артельный котел, вина большой лагун припасали за­годя.

Дадут мужики тоню, вытащат невод, бабы уху варить давай, ры­бу жарить да парить прямо у водоема. Нажарят-напарят и пошла потеха, застолье веселое, песни да пляски.

Тут Евсей Кузьмич не ленись — разводи меха своей гармош­ки-двухрядки, ублажай народ.

Играл Евсей Кузьмич в былые времена, шибко играл. Откуда что бралось. Никто не учил его музыке, сама она лилась из него. Гармошка и сейчас та стоит под кроватью, только не достает он ее, отпала охота.

А то и на промысел брал. На одних правах с ружьецом. Вече­ром в избушке после охоты как ударит пальцами по ладам — сте­ны качались, и дружки-товарищи, уставшие за день, начинали в такт притопывать броднями.

— Эхе-хе, — вздыхает Евсей Кузьмич, побулькивая веслом. — Золотое время — молодые лета. Квас молодой — и тот играет. Что уж о человеке-то толковать?

Он посмотрел на Монастырский кедрач и снова вздохнул. Задумчив и неподвижен был кедрач в предсумеречной тиши. Солнце перевалило через него, и теперь только отдельные светлые лучики, тонкие, как паутинки, поблескивали между деревьев.

Пройдет немного времени — и они погаснут.

И тогда кедрач из темно-зеленого   сделается   совсем   черным. Гукнет дикий голубь, отзовется ему из чащи дремучим хохотом фи­лин — и настанет осенняя ночь, долгая-долгая и невыносимая, как ожидание.

Будет Евсей Кузьмич томиться в бессоннице, ворочаться на по­стели, выходить на крыльцо, прислушиваясь к ночи. Никто не отзо­вется на его немой призыв, не откликнется.

«Скорей бы утро да в Ерзовку, к народу. А то рехнешься от одиночества», — подумал старик, неторопливо огибая крутой Мо­настырский яр.

Он гребнул веслом посильнее — ив носу лодчонки забурлила вода.

Из-за поворота медленно выплыло Вагино.

Евсей Кузьмич взглянул на него и вдруг... защурился, шаркнул по бровям ладонью, не веря тому, что видит.

Посреди пустынной деревни стояла грузовая машина.

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

 

1

 

Старик еще не вытащил лодки, а к нему по заросшей бурьяном дорожке, бывшей когда-то извозом, уже спускался мужик.

Невысокого роста, плотный, на широком губастом лице ря­бинки, как соты, обутый в ладные сапоги, в брюках галифе, на пле­чах брезентовая тужурка.

             - Здравствуй, Евсей Кузьмич! — крикнул весело, подавая тя­желую пятерню. — Не признаешь?

             - Здорово, здорово, паря! — ответил старик сердечно, как близкому человеку, и прищурил глаза. — А вот насчет признанья не обессудь. Не признаю, брат, тебя. По приметам дак и вижу вро­де впервые.

Мужик усмехнулся.

                  -  А ты Коровина не знал?

             - Уж не Феофана ли Фомича?

             - Кого ж больше.

                  - Ну как не знать, как не знать, паря! Постой... Да ты не его ли сынок? Не Петра ль Феофаныч?

            - Ну вот, — захохотал мужик. — А говоришь, что впервые видишь.

             - Дак... Сколь лет-то прошло. И был ты тогда... с соплями под носом. А ноне, смотри, какой мужичишша! Откуда это тебя зане­сло? Как жизнь-то? Батька как? Жив ли, здоров?

        Похоронил, — посмурнел лицом Петра Феофаныч, и Евсей Кузьмич сконфузился, заспешил:

        Фу, господи помилуй! Прости меня на недобром слове. Сов­сем из ума выживаю. Гостя в дом приглашать перво-наперво надо, а я с речами глупыми подступил... Пошли, брат, в избу. Пошли, пошли!

Старик задернул на берег лодку, подхватил кузовок и весло, гость сграбастал в охапку мокрые снасти, и они стали подниматься по тропе на ярок.

Изба Евсея Кузьмича стояла почти у самого берега, и через ми­нуту они были возле ворот.

        А собаки что, нет? — спросил гость, останавливаясь и с опа­ской заглядывая в ограду.

        Иди смело, не бойсь. Нету собаки. Испустила дух нонешним летом, сердешная. От старости. А новую пока не завел.

Петра Феофаныч шагнул.

   Ну и тяжесть, — выдохнул, кидая сети на пол завозни. — С непривычки-то аж в спину кольнуло.

   Ишь ты, хлипкий какой, — засмеялся Евсей Кузьмич и взглянул на новенькую порожнюю машину, что стояла в пожухлой кра­пиве поодаль. — Никак шофером служишь? Шофера ноне таки. Как прынцы. Токо баранку вертеть. А чтобы мешок там поднять или ящик в кузов закинуть — и не подумай. Оттого и силенки, как в курице, хоть и на вид бугаи.

        Да нет, не шофер я, — сказал Петра Феофаныч серьезно, с едва заметной гординкой. — В начальстве хожу. А это так, для разнообразия сел за баранку.

        Ну-ну, — неопределенно хмыкнул Евсей Кузьмич и снова за­торопился. — Давай, давай, проходи, дорогой. Вон рукомойник, вон полотенец, споласкивайся с дороги, а я живчиком на стол сгоношу. Гостю завсегда — перво-наперво еда. А беседа — хороша после обеда...

Проворно, будто в одночасье скостили десяток годков, Евсей Кузьмич принес дровец, растопил печку, стал чистить рыбу. Потом достал из подполья соленых груздей, навалил полную чашку меду с желтыми, ноздреватыми сотами.

Все это делал он с необычайной, приподнятой радостью, как не­веста-перестарка, к которой пришли, наконец, долгожданные сваты.

Петра Феофаныч умылся неторопливо и основательно. Долго тер полотенцем бугристую, красную шею. Освежившись, подался на речку, постоял там с полчаса у бывшей плотины, посмотрел на ок­рестные леса, на деревню и только после этого вернулся в дом.

2

 

Они сидели друг против друга, размягченные, красные после добротной крестьянской еды, и неторопливо вели беседу.

   Дак, говоришь, какими ветрами занесло тебя, Феофаныч, в родную деревню после стольких-то лет? — спрашивал Евсей Кузь­мич, пододвигая гостю полную кружку с запашистой настойкой.

С ответом гость не спешил.

   Как тебе сказать, — пожал крутыми плечами. — Вроде и по делу и просто так.

   Не уразумею чо-то тебя.

   А и не просто уразуметь, — улыбнулся Петра Феофаныч.— Перво-наперво то, что работаю бригадиром в межколхозлесхозе. Вот уже четвертый годок. Лесничество наше, помимо всего прочего, еще и лес заготовляет, гасильным шестом с алюминиевым заводом торгует. Вот и ездим, изыскиваем места, где взять побольше да посподручней. А тут услышал как-то, что ты в Вагино и по сей день живешь, дай, думаю, навещу. Поговорим, поохочусь немно­го, а заодно, может, и делянки под вырубки угляжу. Тут ведь у тебя как раз граница проходит между государственными и наши­ми, межколхозными, лесами.

        Так-так. Значит, ты в районе, в Таланске, живешь теперь? Ну, а раньше-то где пребывал?

        Всего и не перескажешь, — вздохнул Петра Феофаныч. — После того, как отца перевели в Журавлиху, восемь лет там си­дели. Потом четыре года в Болотном. В Болотном и скончался ро­дитель мой. Доконало его в конце концов колхозное председатель­ство. Ну а я... Я вскорости на свои ноги стал. И многое понял из примера родителя. После армии завербовался сперва на Сахалин, потом в Хабаровске жил три года, потом еще в разных местах.

                         И неужто ни разу не потянуло на родину? — удивился Ев­сей Кузьмич.

        Хо, на родину! — Петра Феофаныч рассмеялся раскатисто, показав рукой на окно. — А что она значит, родина — вот эти пустые дома? Я понимаю: родина там, где люди, где работать можно в полную меру сил. И в полную меру денежки получать. А не голые трудодни, как папаша всю жизнь.

        И по какой -же части ты пропитание добывал?

        А по-всякому приходилось. И прорабствовал на строитель­стве, и завскладом работал, и на сейнере рыбку из морей добы­вал.

        И как же опеть в свой район угодил?

        Долгая песня. Неприятность случилась. На последнем месте работы. Я ведь как? Я люблю от души. Делать так делать. Чтобы с размахом, с риском, на всю катушку. А многим это не глянется. Многие привыкли с оглядочкой да по букве закона... Не поняли меня. А тут как раз матушка прихворнула, письмо написала. Ну, приехал в Болотное, навестил, отдохнул, решил прогуляться в Та-ланск, пивком да газировочкой белой в чайной побаловаться. Здесь и свела меня судьба с Дмитрием Семенычем Дюкиным. Два раза его увидел всего, а нутром почуял — дельный мужик, хватки моей. Спрашиваю у людей: кто таков? Отвечают: директор новой орга­низации — лесхоза колхозного. Поначалу мне это не совсем при­шлось по душе. Елочки-палочки, птички-синички! Не то... А когда пригляделся, понял, что самое-самое то. Лесхоз-то лесхоз, а смот­рю, и гаражище с теплыми боксами строят, и дома возводят, и на пилорамах лесок пилят на плахи и торгуют ими на всю катушку. Организация! Есть где развернуться. Директор в почете, в области хвалят за прибыля, работникам — премии каждый месяц. Ну, по­дался в контору. Приняли безо всякого: предприятие молодое, сельское — половины руководящего состава не хватает. И вот ра­ботаю. Не жалею... Видел машину? Новенькая. Месяц как полу­чили. А захотел — сел и поехал.

   Рад я за тебя, паря. Во как рад! — Евсей Кузьмич влюблен­но глядел на гостя. — И не токо потому, что ты работу нашел по душе. Еще и потому, что в родной район возвернулся. Не гоже сурьезному человеку болтаться по свету, как балаболке. Семья-то есть?

   Две девки растут. Большуха в десятый пошла.

   Невеста уже!

        Невеста, невеста, — кивнул головой Петра Феофаныч. — А ты-то как поживаешь, Евсей Кузьмич? Все про меня да про меня речь ведем, а про тебя — ни слова.

        А чо про меня. Живу вот. Живу — не тужу: по борам хожу да на дома пустые гляжу. Летом пастухи со скотиной придут— встречаю, осенью — провожаю.

Евсей Кузьмич говорил это весело, с лихостью играя словами, а в глазах его — видел Петра Феофаныч — блуждала грустинка.

   А что ты со всеми-то не поехал в Сполошный?

   Да как тебе сказать? — пожал плечами старик. — Тут и дом у меня, и огород, и то и се...

   Что ж, в Сполошном квартиры не предложили?

   Поч-чему-у-у! Нет-нет, Петра Феофаныч! Не скажи! Дирек­тор совхоза по сей день зовет зимовать. Только заикнись — и из­ба будет, и работенка по силе. Я хоть и на пенсии, а без дела-то не сижу.

   Так что же тогда? Не пойму я толком тебя, Кузьмич.

   Да где вам понять! — вдруг осердился старик. — Где уж молодым да ранним! Каждому свое. Каждый жизню от собствен­ного пупка измеряет...

И умолк, оборвав беседу на полуслове.

Сидел он тихий и хмурый, водил по столу деревянной ложкой, рисуя невидимые узоры, а Петра Феофаныч пристально смотрел на него и думал.

Не понимал он старика в самом деле. И не узнавал. Даже вне­шне не узнавал.

Лыс, только за ушами редкие волосы, лоб и щеки в глубоких морщинах, плечи опущены, и весь он какой-то усохший, маленький, хоть и ручищи, как клешни, узлатые и огромные, со вздутыми си­ними жилами. И не уразуметь, почему осердился. То улыбался, говорил, говорил, слова родником журчали, а то вдруг умолк, и не поймешь, где он мыслями бродит.

«Эх, старость, старость! — сказал про себя Петра Феофаныч.— Чего с человеком не сделает. Вот сидит он перед тобой, совсем чужой, совсем на себя не похожий... А раньше-то был каков!»

 

3

 

А был он высок ростом, плечист и кудряв, а характером до то­го покладист и бесшабашен, что дальше некуда. В работе ли, в гулянье — всегда первый, всегда на виду: с шуточкой-прибауточкой, с доброй усмешкой. В деревне его так и зва­ли «Веселый Евсей», удивляясь, откуда в одном человеке столько прыти и удали, как он, сирота, с семилетнего возраста и до кол­лективизации батрачивший у кулака Брындина, не подломился от житейских тягот, не зачерствел…

Бывало, кует в своей кузнице — с самого образования колхоза работал он кузнецом, — постукивает, позванивает молоточком по наковальне и напевает озорно:

Девки в озере купались,

Я белье связал узлом,

Три часа они скакали

По верети нагишом.

Заслушается молоденький молотобоец Минька Федотов, улетит в грешных сладостных мыслях под облака да и хряпнет кувалдой вместо бородка, обкатки или какой-нибудь там гладилки по че­решку. Отобьет руки Евсею, аж по всем суставам смертный ток пробежит. А Евсей ничего. Только сверкнет потемневшими от боли голубыми глазами да прикрикнет незлобно:

   Но-но! Мимо кузницы-то железку грех проносить!

В те времена к Евсею частенько забегал родитель Петра Фео-фаныча — председатель Коровин. Неспроста забегал. Случится ка­кая-нибудь прореха в деле, позарез человек нужен, вот он к Ев­сею:

   Евсей, выручай! Нарядил людей солому скирдовать, снег вот-вот выпадет, а Егор крышу наладился починять, Митрий ногу в колее подвернул. Выручай!

Евсей медленно разогнет спину, вытрет черной ладонью потный, с прилипшими к нему волосами лоб.

        У меня же своей работы полно. Вон однех только борон-зиг­загов полсотни штук, да плуги, да сеялки, да прочее. До июня ме­сяца абы справиться.

        Ничего, ничего, успеешь и к маю. Ты такой. Вечерок-другой прихватишь, и будет порядок. Выручай!

        Эх ты, право, какой! — усмехнется Евсей. — Как привя­жешься — не отвяжешься. Ну чего с тобой сделаешь? Давай, Минь­ка, туши горно. Пойдем, подсобим, однако, болезным. — И пода­стся из кузни, посвистывая, прямо на скотный двор выбирать вилы пошире да поухватистей.

Не день, не два проведет на полях да на риге, ворочая за се­мерых. Пока все не приберут до последней соломинки. А потом чуть не месяц будет стараться пораньше встать да попозже лечь, что­бы поскорее наверстать в своей кузне упущенное.

Другой раз так наработается, что едва ноги волочит до дому.

А тут как на грех навстречу девчата деревенские, вроде бы нена­роком завернувшие на дорогу, что ведет к кузне. Разнаряженные, шумливые. Обступят со всех сторон табунком егозливым и ну ла­ститься, ну просить:

        Дядя Евсей, дядя Евсей, родненький, уважь! День-то сего­дня воскресный! Собрались попеть, поплясать, повеселиться с пар­нями, а без гармошки какая пляска, какое веселье. Уважь, дядя Евсей, век добрым словом поминать будем.

        Да вы чо, очумели, язвило-то бы вас! — возмутится Евсей притворно. — Вот нашли молодца-удальца! Я до печки, до жены своей не чаю добраться, а они про гулянья. Не смешите людей и меня не конфузьте, — пойдет вроде дальше своей дорогой, но не сделает и пяти шагов, остановится. — Ладно, ведьмы-русалки, — скажет хитро и весело. — Что поделаешь с вами? Все равно не отступитесь, уведете куда захотите, — знаю. А посему... Подожди­те немного, умоюсь, переоденусь, супругу уговорю и пожалую. Только четвертинку приготовьте с устатку.

Не пройдет и часу, как Евсей в новой толстовке и яловых сапо­гах шагает с хромкой через плечо к колхозному клубу. И начинаются развеселые пляски.

        Фу ты, леший! — ворчали пожилые вагинцы. — До зари угомону нет... А этот-то, бедолага, чо думает? До сурьезных лет дожил, а ума не нажил. Тоже туда же!

        А ему хоть «куда же». Из него хоть веревки вей. Прикажи тайгу из ведра поливать — и пойдет. Да еще и усердствовать бу­дет.

        И пойду, и буду! — смеялся Евсей, услышав назавтра от Миньки о таких разговорах. — Тайга, она тоже, как и огурец на гряде, влагу любит. И каждую каплю добром обернет. А потом я же человек, а не волк. И живу средь людей. Как же я могу отка­заться, если люди прикажут или попросят, а? Ответь-ка, сынок!

Вот таким его и знали всю жизнь.

И потому сейчас, повторяя слова Евсея Кузьмича: «Я же чело­век, а не волк», Петра Феофаныч раздумывал, почему же тот остался один, почему живет без людей на своей пустынной заим­ке?

 

4 

 

А Евсей Кузьмич в это время о другом размышлял.

Вспомнилось ему, как уезжали Коровины из деревни.

Было это в сороковом году, незадолго до войны, когда Петьке не то девятый, не то десятый пошел. Смышленый уже. Ни какой-нибудь карапуз. А прыгал и радовался не хуже того карапуза.

— На новое место, на новое место! — кричал ребятишкам.  

Там и река не такая — за день не переплывешь, и горы высокие, и лес до небес!

Зато отец его, Феофан Фомич,  тосковал.

— Эх, кабы не тревожное время да не долг партейца, — говорил чуть не со слезами на глазах, — ни за что бы не покинул Вагино, не подался в эту далекую Журавлиху. Тошно покидать родные ме­ста, ох, как тошно! Ведь здесь каждая сажень земли пропитана по­том моим, и в каждой былиночке кусочек души. Понимаешь ты это или нет, Евсей?

Как было не понять Евсею Кузьмичу, если он сам родился и вы­рос в Вагино и только здесь чувствовал себя полнокровным и силь­ным. Все понимал. И потому сказал на прощание старому другу, не в утешение, от всего сердца сказал:

   А может, еще все обойдется, Феофан Фомич, может, все это ненадолго. Вот поднимешь Журавлиху, да и опять тебя домой от­пустит начальство. А?

Ничего этого не случилось, понятно. Грохнула война, потом по­слевоенное тяжелое время настало. В других важных местах был нужен председатель Коровин, в других деревнях хлебушек растил и промыслы снаряжал, чтобы не себя, людей накормить.

Святой то был человек. Знал свое дело как надо.

Небось Журавлиха с Болотным и по сей день стоят на земле. Не только стоят — процветают. А вот Вагино нет. Хотя могло и оно процветать — чем черт не шутит, — руководи здесь не при­сланный из Таланска, как на отсидку, проштрафившийся директор заготконторы, а свой, доморощенный крестьянин-таежник Коровин.

   Да, брат, могло бы и процветать! — вслух повторил старик и вздрогнул, очнувшись от дум, взглянул на Петру Феофаныча ласково и виновато. — Про батьку думал твово, — сказал дове­рительно.— Про жизнь его справедливую. Давай-ка выпьем за свет­лую память, а заодно за тебя, за наследника. Шибко любо, что ты заглянул ко мне, к старику, не проехал мимо. А уж я не останусь в долгу. Не забуду, какую мне честь оказал. Накормлю, напою и та­кую охоту устрою, что ахнешь.

Тикали ходики, шипела в кружках настойка, и время бежало невидимой речкой. Сумерки опустились.

Евсей Кузьмич вскочил, зажег большую свечу, хотел было под­бросить в печку дровишек, чтобы еще пожарить свеженькой рыб­ки, но гость зевнул:

   Пристал я чего-то с дороги, сказал, потянувшись. — Ко сну поклонило. Да и вставать надо рано: по угодьям-то провернуться. Не пора ли нам набок, Евсей Кузьмич?

   Дак чего же... Давай, давай, — согласился Евсей Кузьмич. Ему совсем не хотелось укладывать гостя так рано, и были думки просидеть до зари, чтобы сразу и в лес податься, но что по­делаешь? Желание гостя — закон для хозяина, и Евсей Кузьмич шагнул в боковушку готовить постель.

   Проходи, Петра Феофаныч, — сказал он через минуту. — Хоть кровать у меня не железная и без сетки, но выспишься хоро­шо. Спать — не сено метать: спина не болит.

   А ты где? — спросил Петра Феофаныч, стягивая тугие, с уз­кими голяшками сапоги.

   А я на печке пристроюсь или вон на голбчике под полушуб­ком.

   Ага.

Раздевшись, Петра Феофаныч прошлепал босыми ногами в бо­ковушку, тяжело плюхнулся в постель, так что старая деревянная кровать жалобно взвизгнула.

А Евсей Кузьмич прибрал со стола, достал из-за печки и по­чистил ружье, набил патронташ патронами и только после стал устраивать на голбчике лежанку.

Когда свечка была задута и, завернувшись в теплый мохнатый полушубок, Евсей Кузьмич угнездился, Петра Феофаныч вдруг спросил из боковушки трезвым, чуть хрипловатым голосом.

   Забыл у тебя спросить за столом... Косачншко-то попада­ется в здешних борах?

        Обильно, обильно косача! — приподнялся Евсей Кузьмич.

        А глухаря?

        И глухарь не в диковинку, паря. Да ты не сумлевайся. Зав­тра все места тебе покажу.

        Ага. Дороги-то целы? В Егоровы сосняки, на поля Лебедин­ские, на Костенькино займище? Я ведь помню еще кое-что.

        Целы, целы. Чего им?

        Ну и добро. До завтра тогда.

        До завтра, до завтра, Петра Феофаныч.

Гость снова глубоко зевнул и шумно, размеренно засопел.

Евсей Кузьмич тоже закрыл глаза. Его слегка качнуло, как на теплых волнах, и он поплыл, поплыл в какую-то приятную, мяг­кую бездну.

Впервые за многие-многие вечера после ухода из Вагино сполошинских пастухов и отъезда механизаторов он засыпал легко.

 

5

 

Проснулся Евсей Кузьмич от какого-то шума — будто в отда­лении гром громыхал.

   Еще чего! — вздрогнул он, поднимая голову. — С чего бы это в октябре быть грозе? — и тут понял, что это вовсе не гром, а поуркивает за окном машина. — Хозяин, туды ее мать, рот раз­зявил! Петра уж мотор разогревает, а я все, как девица после свадебной ночи, валяюсь в пуховиках!

Евсей Кузьмич соскочил с лежанки, проворно оделся, натянул сапоги, метнулся к печке, чтобы тут же ее растопить и подогреть какой-нибудь завтрак. Но в это время на дворе мотор взревел сильнее, стукнули о борта крючья кузова и явственно послыша­лось, как покатилась машина.

Евсей Кузьмич подбежал к окну. Ну да! Грузовик, разворачи­ваясь, выползал на дорогу.

   Обкатку хочет сделать, ли чо ли? — промолвил Евсей Кузь­мич, возвращаясь к печке. Но, растопив ее, не выдержал, вышел на улицу.

Машина, подпрыгивая на ухабах, шустро бежала к лесу, по до­роге на Егоровы сосняки. Вот она проскочила старенький мостик через ручей, вот миновала Пришилкинскую луговину, а потом и вовсе скрылась в березняках.

   Он чо, ополоумел с похмелья? — пожал плечами старик, воз­вращаясь в дом. — Солнце вот-вот взойдет, торопиться надо в угодья, а он хреновину каку-то затеял.

Евсей Кузьмич шагнул по избе и тут увидел лежащую на столе бумажку. На бумажке крупно, печатными буквами было написано:

«Извиняй, Кузьмич. Жалко было будить. Да и одному захоте­лось побыть немного. Жду тебя в Костенькином займище».

   От летун, от летун, туды его мать! Егоза, а не человек, — заворчал старик.— На неделе семь пятниц... Да я пешком-от до зай­мища за полдня едва ли дойду. Тьфу!

Но делать было нечего. Что случилось — то случилось. Не воротишь и не изменишь. За потерянным часом не побежишь.

Матюкаясь потихоньку за никчемную гостеву прыткость, на его бабье непостоянство, он вскипятил чайку с сушеным шиповником, напился, взял ружье и вышел за огороды, решив идти на Костень­кино займище прямо через тайгу: и расстояние короче и дичь по дороге можно стрельнуть.

Утро было ясное, чистое.

Ночью пал крепкий иней, приморозил траву, и теперь она, снежно-белая и упругая, хрустела под сапогами, как стерня. За­стуженные лужицы были подернуты льдом, который со звоном лопался и разлетался сухими прозрачными осколками в разные стороны.

Легко было шагать по лесу, вольготно.

Отстоянный за ночь воздух пах горьковатой хвоей и бодрил, как ключевая вода, что пьешь поутру не из кружки, а прямо из родника.

Да и сам лес веселил глаза.

Густая зелень елей и пихт перемежалась с тонкой желтизной берез, бордовые пятна осин окаймлялись светлой голубизной еще совсем не сбросивших лист тальников. А между ними то тут, то там пылали горяче-алые костры рябинников.

Ягоды рябины были спелые, рясные, висели тяжелыми гроздь­ями, и Евсей Кузьмич не сдержался, сорвал горсточку и стал на хо­ду есть, заново удивляясь сладкому аромату и терпкой свеже­сти самой поздней и оттого самой желанной лесной благодати.

Незаметно он миновал несколько редколесных сосновых угоров, сухих полян и мокрых чащобистых впадин, вспугнув пару вывод­ков рябчиков, и вышел за закраек небольшого овсяного поля, уб­ранного месяц назад.

Еще издали он увидел на березах и спереди, и слева, и справа десятки косачей, черневших на фоне светлого неба, и опять про себя стал корить непоседу Коровина, который не дождался его, уехал на охоту один.

   Чо вот делать теперь с этими косачами? — волновался ста­рик. — Ведь и на сто сажен не подпустят. Вот если бы вдвоем да загоном, наверняка по паре можно было влет свалить. А так толь­ко ноги топтать да нервы мотать.

Косачи и в самом деле, заметив человека издали, один по од­ному стали сниматься с берез и потянули в бор.

Правда, обходя крохотное полишко, Евсей Кузьмич снял-таки одного зазевавшегося в стерне черныша, но все это было не то, что хотелось, и, закинув ружье на плечо, он пошел дальше.

Поля стали попадаться чаще, и везде на березах было полно косачей. Они уже наелись и теперь чутко отдыхали в безопасно­сти, замечая с высоты любое движение человека. На земле, у ос­татков соломы и в высокой стерне, паслись только отдельные за­поздавшие черныши, но все же Евсей Кузьмич умудрился сбить влет, в угон, еще пару птиц.

А когда шел по тропе через Листвяжную мшару, то взял еще и копалуху, заметив ее шагах в тридцати на корявой сосне.

На Костенькино займище самое большое, в двадцать гекта­ров, вагинское поле со старой ригой посередине и с несколькими березовыми колками по краям — он пришел около полудня, вспо­тевший и приморенный.

Петра Феофаныч был уже там.

Сидел на капоте машины и уминал черный хлеб с колбасой.

        С полем! — вскричал он, когда Евсей Кузьмич подошел.— Не сердишься на меня?

        Чего сердиться-то? — ответил старик, кидая на землю ру­жье и добытую дичь. — Как говорится, вольному воля, а дорога— мирская. Я не начальник тебе, чтоб желанья твои ущемлять.

   Ну и добро. А я переживал.

Он спрыгнул с капота, раскинул на земле тужурку, положил колбасу и хлеб, покопавшись в рюкзаке, что лежал в кабине, до­стал еще несколько красных помидорин, луковицу, чеснок. — Давай-ка с устатку!

Евсей Кузьмич не спеша закусил.

        Дак... Чем же ты занимался все это время? — спросил. — Поохотился хоть маленько? Я косача тьму тьмущую видел.

        И я видел, — подмигнул Петра Феофаныч, облизывая полные жирные губы. — И тоже убил. Пожалуй, немного побольше, чем ты.

        А чо-то дичи не видно, — засмеялся Евсей Кузьмич, загля­дывая в пустую кабинку. — Летает поди-ка по вольным борам...

        Да нет, не летает, — небрежно кивнул Петра Феофаныч. — Вон в кузове под брезентом лежит.

«Смеется поганец над стариком»,— подумал Евсей Кузьмич. Но все же поднялся, шагнул к машине.

Взобравшись на подножку, он перевесился в кузов, откинул брезент и... не поверил глазам. Под брезентом в большом песте­ре — плетеной из прутьев корзине лежало не меньше полсотни косачей и тетерок, а сверху несколько глухарей.

        Да... да... — смешался Евсей Кузьмич. — Да как же ты умудрился наторкать полный пестерь?

        А чего умудряться! — Петра Феофаныч смотрел на него снизу насмешливо и нахально. — У меня ж не твоя пупыкалка. У меня — тозовка. На двести метров берет.

        Конешно, конешно, — кивал головой старик. — Но к чему же дичи-то такую прорву губить?

        Ну, это другой разговор, — засмеялся Петра Феофаныч. — Я же не кустарь-одиночка, как ты. В коллективе живу. Директору надо? Надо. Главный инженер тоже не прочь мяском позабавить­ся. Да мало ли еще кто, кроме них. Чего тут особого.

«А может, правда ничего нет особого, — подумал Евсей Кузь­мич, спрыгивая с подножки. — Ведь не на заимке, в райцентре люди живут. В любой момент на охоту не сходишь. Вот и поль­зуются, коли случай удастся».

Посидели немного молча.

   Поехали, — стал подниматься Петра Феофаныч. — На рас­свете домой надо возвращаться. А сегодня еще на леса по Ниженской дороге надо взглянуть.

   Ну, коли так, дак айда. Свернули, сели в кабинку, поехали.

Когда миновали Ереминский поворот и выскочили из низинки на взлобок, Евсей Кузьмич, внимательно смотревший на лес, вдруг встрепенулся, тронул Коровина за рукав. Впереди, саженях в пол­тораста, прямо у дороги сидел на березе табун косачей. Но Петра Феофаныч будто ничего не заметил, продолжая спокойно рулить. Тогда Евсей Кузьмич прошептал: «Смотри!» — и вцепился в его плечо.

        Вижу. Давно, — коротко бросил Петра Феофаныч и неза­метно убавил газ.

        Дак чего вижу, чего вижу! — заегозил старик.—Зачем то­гда прешь прямо на них? Тормози давай да назад. Сейчас мы об­ходом их с двух сторон!

        Сиди! — оборвал Петра Феофаныч, на тихом ходу все бли­же и ближе подъезжая к березе.

Когда до нее осталось метров с полсотни, он развернулся бо­ком, заглушил мотор и осторожно убрал стекло. Просунув ствол винтовки в отверстие, он так же не спеша, без лишних движений прицелился и нажал на спуск.

Щелкнул почти неслышимый выстрел, и нижний косач, сковыр­нувшись, глухо шмякнулся оземь.

Остальные сидели, вытянув шеи, и тупо смотрели то на маши­ну, то на упавшего. Чудеса! Этих осторожных и чутких птиц буд­то кто заворожил. Они не взлетели и после того, как упал и вто­рой, и третий...

Евсею Кузьмичу, еще минуту назад, жаждавшему охоты, теперь хотелось закричать, кыщкнуть. Он впервые видел такое, хотя и промышлял когда-то с подъезда. Бросал на сани копешку сена, зарывался в нее и подъезжал на лошади к косачам.

Но было все по-другому, совсем не так.

После первого же гулкого выстрела птицы улетали. Их надо было снова искать, снова маскироваться и скрадывать. И в этом был особый охотничий смак, особый охотничий интерес.

А тут... Вот и пятый косач упал на землю, а остальные не шелохнутся. А Коровин неторопливо, размеренно, как на стрель­бище по мишеням, палит по ним и палит.

Наконец-то одна из птиц, подпрыгнув от выстрела, не упала на землю, а сорвалась с сучка и косо потянула над бором, постепенно снижаясь. Тогда и все остальные снялись, полетели.

        Фу ты черт! — ругнулся Коровин. — По хвосту полоснул паразита. Ушел!

        Да я его сейчас найду. Найду и добью, — засуетился ста­рик, шаря рукой по дверце, чтобы открыть.

        На кой хрен он сдался тебе? Еще ходить за ним по чаще,— проворчал Петра Феофаныч. — Убитых вон надо собрать.

        Да как же «на кой хрен», как же «на кой хрен»! — удивил­ся Евсей Кузьмич. — Он ить все равно теперь пропадет. И полу­чится ни себе, ни людям.

   Ну как хочешь, — капризно махнул рукой Петра Феофаныч, открыл дверцу и пошел подбирать добычу.

А Евсей Кузьмич подался в низину, в мелоча, где по его при­мете, должен был сесть косач.

Он нашел его сразу, уже мертвым. Подвернув крыло, косач ле­жал на боку, в густом порыжелом папоротнике.

   Ну вот, — громко сказал старик. — Не найди — и сгнил бы ни за что, ни про что. Эх, охотнички, забодай вас комар!

Когда он вернулся к машине, Петра Феофаныч  равнодушно промолвил:

   Нашел все-таки. Настырный мужик.

Евсей Кузьмич ничего не ответил.

Молчал он всю дорогу. И только перед Вагино, у моста че­рез ручей, сказал негромко, вроде бы себе самому:

        Ну и охоту придумали! Не охоту, а смертоубийство какое-то. Скоро, однако, домозгуются динамитом выводки подрывать!

        А ты как думал, — отозвался Петра Феофаныч. — Время та­кое! Прогресс! Самолеты придумали на двести, на триста персон. В глубину океана проникли. На Луне побывали. А ты хочешь, что­бы в тайге до сих пор с самострелами да с силками ходили, — и довольный захохотал.

 

6

 

После охоты, едва передохнув, Петра Феофаныч поехал вы­сматривать деляны под вырубки. Евсей Кузьмич стал теребить и потрошить косачей, чтобы натушить их к ужину, как наказывал гость.

На душе было тягостно.

Не поглянулась ему охота. И Петра Феофаныч не поглянулся.

«Разве батька его Феофан Фомич сделал бы так, а? — рассуж­дал старик. — Куда! Он на рыбалке и то... попадется карасишко помельче, так обязательно вынет из невода и в воду опустит — пускай растет. А этот... Даже подранка взять не хотел. Охо-хо!»

Однако вечером настроение его и мнение о госте изменились.

Петра Феофаныч вернулся из тайги взбудораженный и доволь­ный.

   Ну и развелось у вас осинников по гарям, Евсей Кузьмич! Прорва! — воскликнул он еще от порога, когда поставил машину У прясла и забежал в избу.

   Не говори, — отозвался старик. — Скоро не только все малинники заглушит, но и поля-то затянет, как мох таежное озеро.

   Не затянет! — воскликнул Петра Феофаныч и стукнул ку­лаком по столешнице. Он сидел на лавке, широко расставив ноги, и смотрел на Евсея Кузьмича так, будто только что выиграл «Вол­гу» за тридцатикопеечный лотерейный билет. — Не затянет! — под­мигнул старику. — Потому что мы его вырубим. Приедем с брига­дой и вырубим. Ты понимаешь?

   Когда приедете? — спросил старик.

Но Петра Феофаныч его не слушал.

   Ты понимаешь! — продолжал возбужденно. — Алюминие­вый завод просит у нас все больше и больше шеста. А мы все осинники поблизости вырубили. Да и какие это были осинники? Тысячу заготовишь на одном месте и дальше за многие километ­ры переезжай. А тут! Рядом! И осинник как на подбор — первым сортом пойдет!

Гость ликовал.

        Когда приедете-то, мил человек? — повторил Евсей Кузь­мич.

        Да как закончим вырубки по Тарскому тракту, так и при­едем.

        Ну и добро. Для меня дак вдвойне радость. Не только, что вагинский осинник для нужного дела пойдет, но и что люди будут жить со мной на заимке.

        Точно! — подхватил Коровин, подбежал к Евсею Кузьмичу и крепко обнял за плечи. — Ты уж встреть потом нас как поло­жено. Ребята будут — во! А насчет сегодняшней охоты не думай. Азарт охватил. Давно не видел столько косача. Ближе к Таланску его выбили... Да и говорил уже, не себе ведь. Людям, Евсей Кузьмич.

        Ну чего там, чего, — застыдился старик своих давешних ду­мок. — Я же ничего. Это так, с непривычки...

Когда после ужина потушили свет и легли спать, Евсей Кузь­мич долго лежал с открытыми глазами и рассуждал сам с собой:

«А ведь похож на батю Петра Феофаныч, похож!»

Тот, бывало, тоже войдет в раж, сделает впопыхах что-нибудь не совсем так, а потом обязательно спохватится, повинится.

А хватку имел — железную. Возьмется за что — из рук не вы­пустит. И если удача — всех радостью заразит и так же, как Пет­ра Феофаныч, будет стучать кулаком по столу — «Знай наших!»— обнимать друзей, улыбаться, поблескивая черными, как у цыга­на, глазами.

Когда раскулачивали богача Петухова, тот, узнав накануне о своей участи, сжег дотла принадлежавшую ему водяную мельницу - одна плотина осталась, — и вагинцы два года возили зерно на помол в Ерзовку.

Это было дорого, несподручно, и Феофан Фомич страшно пе­реживал, что их колхоз живет «захребетником». Но заготовить ле­су и заново срубить мельницу пока не хватало силенок — других забот полон рот.

И вот однажды зашел Евсей Кузьмич в правление к председа­телю, а тот едва не пляшет от радости.

        Ты понимаешь, Евсей! — обнял порывисто друга. — На Борисовке, на бывшей петуховской заимке, вчера был. Домина сто­ит — храм! И пустой! Прямо на берегу. Если разобрать и приплавить — в две недели своя мельница будет. Понял?

        Понял, — улыбнулся Евсей Кузьмич. — Объявляй воскрес­ник.

Феофан Фомич не бегал, а летал по деревне.

   Сколько времени сэкономим! — говорил колхозникам.— Сколько сил! А какая выгода будет, у-ухх! Каменцы к нам зерно молоть повезут.

Мельницу и впрямь соорудили за две недели. И пока не закру­тились жернова, Феофан Фомич ни на час не отступился от нее.

«И этот не отступится, — рассуждал старик. — И Вагино еще послужит народу. Послужит, точно, коль за дело взялся Коро­вин».

 

7

                                                               

Уснул старик поздно, но поднялся до света.

Уложил в берестяной кузовок пойманную позавчера рыбу и еще раз пересыпал сольцой, налил из фляги полное ведро меду, обложив аккуратно пергаментом и обвязав чистой тряпкой. Поду­мал, подумал и насыпал еще в большую корзину крупной и соч­ной, собранной после первого инея клюквы. Составив все в уго­лок, растопил печь и взялся за приготовление завтрака.

Когда проснулся Петра Феофаныч, в избе густо пахло жаревом-паревом, а Евсей Кузьмич, одетый в чистую толстовку и су­конные брюки, стоял у голбчика и курил.

Сели за стол.

— Вот, — сказал Евсей Кузьмич, кивая в угол. — Не обессудь, не поморгуй и не откажись. Свое ведь, не с купли. В охотку-то ры­ба дюже хороша. Да и клюква... для киселю — лучше ягоды не придумаешь. А медок для твоих дочерей. Так и скажи им, мол, от деда Евсея, от земляка. Девки сладкое любят...

Спасибо, — тряхнул головой Петра Феофаныч и получилось у него так, будто он еще до приезда знал о подарках, ждал их и потому ни чуточку не удивился.

Евсею Кузьмичу стало не по себе, но он не подал виду.

Позавтракав, гость заспешил.

   Ну, пора. Мне в Боровое по пути заглянуть надо. Лесника навестить.

        Ты... это самое... не через Ерзовку поедешь? — спросил сму­щенно старик.

        Через нее.

        Не подвезешь ли меня до туда?

        Зачем? — почему-то вздрогнув, стрельнул глазами Петра Феофаныч.

        Да старых дружков хочу навестить. Давно не был, соску­чился. Глухаришка вот да пару тетеревов надо бы отвезти, — пока­зал Евсей Кузьмич на увесистый узел, что лежал на голбчике.

— А-а-а! — повеселел Петра Феофаныч. — Дело это хорошее. Чего толковать. Поехали!

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

 

             1

 

Ерзовка была самой ближней к Вагино деревней и после Вагино самой дорогой для Евсея Кузьмича.

И не потому, что по местным меркам десять километров — пу­стяк, и он навещал Ерзовку чаще, чем другие деревни, не потому, что там какое-то время была центральная усадьба его колхоза, и в ерзовском правлении к Евсею Кузьмичу относились с почте­нием.

Нет. Там жили самые дорогие ему люди: Емельян Шохин, Шайхула Юсупов и Рахима Шохина, люди, с которыми он сошелся еще до гражданской войны, еще батраком, и дружил полвека.

Дорога долго вихляла по мокрым осинникам, по глухому коч­кастому чернолесью, но вдруг вывернула на убранные поля и по­бежала, ровная и укатанная, в низину, к березовым колкам и то­полям у ручья, между которыми показалась Ерзовка.

Когда-то это была большая деревня дворов в пятьдесят. В отличие от древних чалдонских Еланей и Осиновок, Сосновок и Борков, да и того же Вагино, уходящих корнями в былин­ные годы, она была срублена в начале этого века переселенцами из центральной России: русскими и татарами. Оттого и название у нее нездешнее, непонятное...

Оттого и выглядела она всегда опрятней, добротней и моложе других деревень. Но в последние годы и ее, как грибную поляну инеем, прихватило время. От пятидесяти прежних дворов осталось, самое большое, сорок, да и среди них много стояло с заколочен­ными окнами.

С каждым разом заколоченных, никому не нужных домов ста­новилось все больше и больше. И с каждым своим новым прихо­дом в Ерзовку Евсей Кузьмич все больше вздыхал и охал. Еще издали он увидел, что в Ерзовке вроде опять не хватает чего-то. А когда сообразил, чего именно, чуть не вскрикнул. Не бы­ло мангазина — большого и высокого семенного склада, когдатошней гордости ерзовцев, построенного по задумке председателя кол­хоза Емельяна Шохина. На месте мангазина теперь лишь темнели листвяжные ребра-столбы, которые, видно, не вывернули лишь за ненадобностью.

Коровин всю дорогу молчал. Крутил себе баранку да смотрел на дорогу.

Когда до Ерзовки осталось метров пятьсот, почему-то свернул на правый ус и остановился.

        Ну, Евсей Кузьмич, прощеваться давай, — сказал, натянуто улыбнувшись. — Мне сюда, а тебе туда. Дотопаешь потихоньку.

        Дак чего не дотопать-то, паря! Дело привычное, — встре­пенулся Евсей Кузьмич. Открыл дверцу, но задержался, поглядел на Петру Феофаныча ласково. — Дак... Когда ждать-то тебя?

        Скоро, — ответил Петра Феофаныч. — Через недельку, дру­гую наверняка приеду с ребятами.

        Уж смотри, не медли шибко-то. Я ведь ждать буду.

        Знаю, Евсей Кузьмич.

        Ну, до встречи тогда.

        До встречи.

Машина, выхлопнув облако синей гари, рванулась и побежала, пыля, а Евсей Кузьмич остался на дороге и еще долго-долго смот­рел на Ерзовку.

Потом приспособил узел под мышку, шагнул.

 

2

 

Старая просторная изба Шайхулы Юсупова стояла на самом краю Ерзовки, и еще у ворот поскотины услышал Евсей Кузьмич доносившийся со двора какой-то невероятный шум и гам.

   Ишшо чо! — удивился старик. — Праздник никак у них? Не внука ли своего Шайхула собрался женить, мне ничего не сказавши? Ну погоди, коли так!

Однако никакой свадьбы у Юсуповых не было. Что-то совсем другое творилось.

Посередине широкого двора стояли комод, шифоньер, две кро­вати, лежали сундуки, чемоданы, узлы, а рядом, окружив пожи­лого сына Шайхулы Мансура, топтался чуть не весь ерзовский народ.

Евсея Кузьмича заметили издали, и Шайхула, низенький, присадистый старичок с седой головой и черными пронзительными гла­зами, закричал, подбегая к калитке:

   Шайтан, кого вижу! Откуда свалился? Ай-яй, как хорошо, как вовремя. Здорово, Евсейка!

Был он без фуражки, в широких сатиновых штанах и в одной рубахе, будто только что выскочил из избы.

   Здорово-то, здорово, — молвил Евсей Кузьмич. — Но что это за сабантуй у тебя, скажи? Никак сына свово с бабой разводишь?

   Зачем развод, зачем развод! — захохотал Шайхула. — В Сполошный провожаю. И с бабой, и с ребятишками.

        Это как же понять? На побывку иль... насовсем?

        Зачем на побывку? Насовсем, Кузьмич.

        Эк! — только и мог сказать старик, освобождаясь из объя­тий старого друга. Он вошел в калитку, пожал мужикам руки, женщинам поклонился.

        Чо же так? — спросил у Мансура негромко. — Жил, жил. Родился и вырос туто-ка, работал сызмальства. И вот тебе раз!

Мансур, рослый и плечистый, с длинными, сильными руками, улыбнулся застенчиво на вопрос старика и зарумянился, как кра­сная девица.

   Пригласили, — сказал, поднимая свалившийся узел. — Трак­тористов не хватает на центральной усадьбе.

-      А здесь? В избытке?

Евсей Кузьмич хотел спросить что-то еще, но к калитке под­катил грузовик, выскочивший из кабины шофер отвалил борт, и все бросились укладывать вещи.

Когда все было погружено, увязано крепко веревками, Мансур усадил жену с малолетней девчонкой Салимой в кабину, сам со старшим, двадцатилетним сыном Давлятом устроился в кузове на вещах.

   Ну, до завтра, — помахал рукой, и машина помчалась за поскотину.

Кто-то из толпящихся во дворе тяжело вздохнул, какая-то ста­руха заплакала, а Шайхула как ни в чем не бывало повернулся к людям и весело бросил:

   Чего приуныли? Чего носы крючьями сделали? Петь надо, смеяться надо, когда ерзовцы на повышение выходят, а вы!

   Тьфу! — плюнул Евсей Кузьмич и отвернулся.

Не понимал он сейчас Шайхулу.

Неунывающим был Шайхула, бесшабашным. Не терялся ни в каких переплетах. Доброй шуткой и смехом веселил и себя и друзей. И за это любил и уважал его Евсей Кузьмич. Но чему он сейчас-то радуется? Как и Евсей Кузьмич, был он вдов, девя­тый год пошел, как похоронил свою Фатиму, жил с сыном   и   его семьей. И вот сын уехал. Уехал в Сполошный, на который Шайху­ла вряд ли променяет свою родную Ерзовку.

«Так к чему бахвальство о повышении? К чему этот смех?»— рассуждал старик.

А Шайхула уже держал его под руку, заглядывал своими прон­зительными татарскими глазами в лицо.

— Опять гостинца лесного привез? — спрашивал, показывая на узел. — Опять не мог просто так, с пустыми руками... Ну, чего стоишь? Пошли в избу, пошли.

Поглядев, что народ расходится, Евсей Кузьмич шагнул на крыльцо.

В избе было пусто и грязно.

Там, где недавно стояли комод, шифоньер и кровати, на полу белели пыльные квадраты, в углах лохмотьями висела серая па­утина, а стены, наоборот, в тех местах свежо голубели невыцвет­шей синькой. Весь пол на кухне был завален мешками с картош­кой.

   Ай, аллах, одна кухня жилая осталась, — усмехнулся Шай­хула, опускаясь на табуретку и показывая на мешки. — Кругом пу­стота и простор. Завтра приедет Мансур, заберет картошку, сов­сем в футбол играть можно будет.

Евсей Кузьмич поморщился, положил узел с дичью на лавку,

спросил недовольно:

   А где Емельян? И Рахимы почему-то не видно было?

   С луны свалился! — опять засмеялся Шайхула. — Живешь в своем Вагино и ничего не знаешь про старых друзей. Емельян с Рахимой, третья неделя пошла, как в Таланск уехали.

        Пошто уехали? Зачем?!

        Жить, зачем еще.

        Как — «жить»?

   Как, как... Так! Внука Гошку, Камалова сына, который вра­чом, знаешь? Бабу его, тоже врача, знаешь? Двойня родилась. Что делать? Как управляться? Работа. Приехал Гошка в Ерзовку, по­звал стариков: айда ко мне жить, помогать надо. Помогать — так помогать. Собрались и поехали.

                   Так просто?

                   А ты как хотел? По-другому хотел?

Евсей Кузьмич сидел на мешке картошки, подрагивал седыми ресницами и не знал, что сказать.

   Почему   замолчал,   Кузьмич? — тронул   его   Шайхула. —

Расскажи, как живешь?

-     А чо говорить! — встрепенулся старик. — Живу как поло­жено. Ты вот лучше ответь, как умудрился сына свово из деревни родной отпустить?

   Сын — сам хозяин, Кузьмич. Своя голова на плечах. Рад бы держать при себе, да бессилен. Да и жизнь не та, чтобы мо­лодым да здоровым по глухим деревням сидеть.

   Ишь ты, жизнь! — хмыкнул Евсей Кузьмич. — Ладно! Давай делом займемся. Хоть и вдвоем мы остались, а негоже при встрече толковать на пустой желудок. Дичь обтеребить надо, по­хлебки сварить.

Шайхула согласно кивнул головой.

 

3

 

Они собирались подняться из-за стола, когда низкое и тусклое осеннее солнце, обогнув угол дома, заглянуло в кухонное окно. Скользнув по косяку, оно окунулось тонким лучом в стоящий ковш с водой, и вода в ковше вспыхнула вдруг, расцвела невиданным и прекрасным цветком, загорелась десятками радужных искорок.

А на потолке задрожало, заколыхалось отраженное от ковша золотое колечко.

Старики притихли и смотрели на это чудо как завороженные.

Однако солнечный лучик не стоял на месте, двигался, и вскоре, переместившись по столу вправо, выскользнул из ковша. Цветок сразу пропал, все яркие краски потухли, и на кухне стало холод­но и неуютно, хотя осеннее солнце по-прежнему глядело в окно.

        Пойдем, погуляем, — сказал Шайхула.

        Пойдем.

Они оделись, вышли во двор и тихо побрели по безлюдной ве­черней улице.

Давным-давно была знакома Евсею Кузьмичу эта улица. И кажется, за долгие годы она не изменилась. Так же пахло убитой морозом "ботвой, свежим, недавно привезенным и сметанным у за­возен сеном, так же утробно мычали в хлевах коровы, так же со­средоточенно терся боком о прясло чей-то упитанный боров, так же где-то у крайней избы кричала баба:

   Венькя! А Манькя когда от суседей придеть?

Но было на этой. улице и другое — чужое, тревожащее. Вон один пустой дом стоит, чернея полыми проемами окон, вон другой. А вон и вовсе голая печка посередь огорода белеет, и вокруг нее вместо стен кустится бузина.

        А помнишь, как мангазин-то строили всем колхозом? — спросил Евсей Кузьмич, показывая на разобранный семенной склад. — По выходным. Воскресниками.

        Еще бы не помнить, — отозвался Шайхула. — Ты еще по просьбе Емельяна скобы ковал.

        Ну-ну. А куда бревна-то дели после разборки?

        В Каменку, кочегарку топить увезли.

   Ну-ну.

Вышли на южную окраину деревни, к ручью, на самом берегу которого в густой пожухлой траве видны были следы какого-то строения, и, не сговариваясь, оба остановились.

Молчали.

Потом Шайхула присел на столбик.

   Знакомое место? — спросил.

   Твой бывший дом. Здесь в молодости мы праздновали свадь­бу Емельяна и Рахимы, — вздохнул Евсей Кузьмич, опускаясь на бревнышко. — Эх, Емельян, ты Емельян! Эх, Рахима, Рахима!

И задумался, вспомнив давнее прошлое.

 

4

 

В тот год богато ореха уродилось в Монастырском бору.

Крупные, вершковые шишки осыпали могучие кедры от маку­шек до самого низу — палкой можно было сбивать, — и все от мала до велика стали собираться в Вагино на щедрый промысел. Семьями, артелями, которые сколачивали из близких родственни­ков.

У Евсея Кузьмича родственников не было, со своим хозяином Степаном Брындиным он только что рассчитался и потому приза­думался не на шутку: что делать?

Выручил его приятель — одногодка Емелька Шохин, такой же здоровяк и неустанный работяга, как Евсей. И такой же одино­кий горемыка. Великим постом похоронил он на Котырской заим­ке отца и теперь мотался по соседним деревням в поисках случай­ного заработка.

   Слушай, а чего ты нос повесил, — сказал он, встретившись как-то с Евсеем. — Твоя пара рук, да моя — считай дюжина. Вот тебе и артель.

Собрались. Разыскали деляну подальше от людей да поглуше, сделали добрый байдон, вальки и рубила наладили, шалаш сле­пили — и за дело.

Как-то, поднявшись до зорьки и наскоро перекусив, сидели они за своими рубилами, давя брызгающие, как соком, орехами ядре­ные шишки, и услышали рядом стук колотушки по сучьям.

   От! — покосился Емелька. — Кто-то явился, едри его! Пой­дем, посмотрим на охламона.

Поднялись, шагнули в кедрач и увидели на поляне запряжен­ную в телегу лошадь, а чуть поодаль молодого татарина, который, цепляясь за сучья, спускался с высокого кедра.

   Здорово, мужик! — крикнул Емельян. — Кто такой и от­куда?

Невысокого ростика, щупленький   татарин конфузливо, будто девка, прикрыл ладонью распластанную на коленке штанину, улыбнулся доверчиво.
                 Я — Шайхула Юсупов из деревни Ерзовка.

        Тоже орешки готовишь?

        Дак надо. Первый день вот приехал.

        Знамо что первый. Раньше не слыхали тут такого. Услыха­ли бы, сразу прогнали... Ты, это самое, собирай сбитое да вали отсюда подальше.

        Куда вали? Почему вали? — татарин совсем растерялся и часто-часто моргал глазами.

        Потому что это наша деляна!

        А-а-а...

        Да брось ты, — махнул рукой Евсей Емельяну. — Много ли он возьмет один без байдона, по кедрам лазючи, хоть и с конем.

        А я не один, — промолвил татарин, почувствовав в Евсее поддержку. — У меня вон помощник.

Евсей обернулся и только теперь увидел поодаль сидящего
на корточках подростка в откинутом на затылок накомарнике.
Подросток как собирал, видать, шишки, так и застыл, услышав
чужих.                                                                 
i

Евсею почему-то стало жалко его. Он шагнул к нему и со сло­вами: «А ты чо примолк, сверчок?» — тронул за плечо. Тронул и тут же отдернул руку, будто обжегся.

Подросток резко вскинул голову и... в Евсея полыхнули жаром большущие, черные-пречерные, совсем не мальчишеские, в длин­ных, слегка загнутых ресницах глаза.

«Батюшки, да это же девка!» — отступил невольно Евсей.

   Зачем пугаешь сестру? — тихо сказал татарин. — Прогонять прогоняй, но пугать не надо.

Евсей молчал. Молчал и Емельян, глядя на ствол кедра, за ко­торый, вскрикнув, юркнула молоденькая татарка, потом как-то кри­во, невзаправдашно усмехнулся и проговорил:

   Никто никого не прогоняет. Пошутили мы. Бейте на здоро­вье. Лес, он ведь божеский, общий,— и, повернувшись, первым по­дался с поляны.

Весь день работали молча. А на другое утро, когда снова по­слышался стук колотушки на татарской делянке, Емельян вроде по нужде подался в кедрач и пробыл там долгонько. То же слу­чилось и на третий день, и на четвертый.

Однажды они сидели у костерка, дожидаясь, когда поспеет обеденный чай.

— А Шайхула парень — во! — вдруг сказал Емельян. — То­же, как и мы, сирота. Вдвоем с сестрой живет. Кроме коня да избы — шаром покати... Слушай, давай примем их в свою артель, а! Вчетвером-то мы да при коне столько нагребем, что все ахнут. Будем бить да возить, а ошелушим зимой.

    Оказывается, Емельян уже обо всем договорился с Шайхулой, и тот наутро подъехал к их балагану, как к своему.

— Здравствуй, ребята! С чего начинать будем?

Он и в самом деле оказался парнем что надо. Разговорчивым, веселым, сметливым. Через два-три дня Евсею казалось, что он знает Шайхулу всю жизнь и всю жизнь они ладят, как братья.

Неутомимой в работе была и Рахима, как звали сестру Шай-хулы. И собирала, и таскала шишки наравне с мужиками, и кро­ме того, варево три раза в день готовила. Но привыкнуть к чужим мужикам не могла и была пугливой, как белка. Глянет коротко большими глазищами в пушистых ресницах, обожжет, как пламе­нем, сама вспыхнет и отвернется, затаится, ровно и нету ее.

Как-то Емельян с Шайхулой отлучились ненадолго, и Евсей решил побаловать с Рахимой. Подкрался сзади, облапал, тиснул в ладонях маленькие упругие груди и... Рахима так хватанула зу­бами Евсееву руку, что кровь струей плеснула из ранки.

«Вот недотрога!» — подумал он и хотел было Емельяна пре­дупредить, чтобы не вздумал приставать к Рахиме. Хорошо, что не ляпнул.

В один из вечеров отвозили они с Шайхулой шишки в Ерзовку. Вернулись поздно. Не доезжая до стана с полверсты, Шайхула остановился на поляне, чтобы покосить коню свежей травы, а Евсей взвалил на плечо мешок с ржаными буханками и пошел на краснеющий в темноте огонек костра. А подошел к стану и уронил мешок наземь...

Емельян сидел на пеньке, держал Рахиму на коленях и качал, приговаривая хрипло и ласково:

   Маленькая ты моя! Стрекозочка черноглазая!

А Рахима, зажмурив глаза, по-кошачьи терлась щекой о его плечо и улыбалась, улыбалась чему-то своему, тайному.

   Эвон чо-о-о! — прошептал Евсей. — Далеконько зашло, язви вас! — и шагнул обратно, к Шайхуле. Нет, он не чувствовал ни злобы, ни ревности. Рахима, конечно, глянулась ему, но глянулась внешне, обычно, не задевая души. А вот Емельянову душу, видно, задела.

В ту осень они и вправду заготовили ореха больше, чем иные артели в дюжину человек. До морозов возили шишку в Ерзовку. А когда перевезли, отпраздновали свадьбу.

Свадьба эта была особенной, потому что гуляло на ней всего четыре человека: Емельян с Рахимой, да Шайхула с Евсеем. Но разве в количестве гостей суть? Главное, чтобы дело было глад­ко     тогда на него смотреть сладко.

После свадьбы Емельян так и прижился в Ерзовке.

А Евсей стал частенько наведываться к друзьям.

Был он здесь, когда они вместе сколачивали в своих деревнях колхозы, когда Емельяна в председатели выбирали. Когда засыпа­ли в закрома первый хлеб. Когда Рахима получила удостоверение тракториста. Когда старого председателя всей деревней провожа­ли на пенсию.

 

5

 

   Шайхула, — спросил он  чуть  слышно,   а   все-таки   почему они уехали из родной деревни?

Шайхула долго не отвечал.

   Я думал об этом, — сказал наконец. — Думал много дней и ночей. Не понимал. А вот сегодня, кажется, понял. Когда прово­дил Мансура в Сполошный. Жизнь — трудная штука. А старость— еще трудней. В молодости все мы бегаем, все чего-то ищем и не оглядываемся назад. Да и чего оглядываться, когда нас каждая былиночка греет. В старости нет. К старости мы одиноки. И на­чинает тянуть к родным. И хочется смотреть на них каждый день, каждый час, чтобы, как солнце в ковше, видеть в них свое отра­жение. И это становится сильнее всего. У тебя нет родных и, мо­жет быть, ты сердцем своим и не чувствуешь это. А меня тянет и к Мансуру, и к Давляту, и к Салиме. На крыльях бы   полетел! Так и Емельян с Рахимой. Ведь Гошка — единственный сын един­ственного их сына Камала, погибшего на войне. — Шайхула вздох­нул и вдруг склонился к Евсею Кузьмичу просительно. — Слушай, Евсейка, поехали завтра со мной в Сполошный.   Неудобно мне так. Картошку надо Мансуру помочь разгрузить, квартиру его посмот­реть.

        А мне-то к чему?

        Ну как к чему? Хотя б за компанию.

   Ладно, — сказал Евсей Кузьмич и снова замолк, размышляя над словами старого друга.

Солнце медленно опускалось на синюю кромку тайги. От ручья тянуло промозглой сыростью. Вокруг было зябко, сумеречно и не­уютно.

   Пойдем, что ли? — как-то робко спросил Шайхула. — Мансур обещался рано приехать.

   Да, пойдем, — ответил Евсей Кузьмич. — Скоро ночь.

 

6

 

Ночь по-осеннему была темна, непроглядна.

Даже хлещущие по всему поднебесью' звезды ничуть не давали света, и в неподвижном, застойном мраке невозможно было различить ни дороги, ни канав, ни кустарников, что стояли стеной по обочинам.

Только гребень леса едва-едва маячил вверху, да в низине, за склоном оврага, матово белела Шилка, извиваясь змеей.

Там изредка всхлюпывали ондатры, шебаршали в сухой при­брежной траве ночные зверьки. Потом где-то рядом затянул свою тоскливую, жутковатую песню филин:

   Фу-бу-бу, фу-бу-бу!

   Ай, шайтан! — ругнулся Шайхула. — Как в преисподней. Евсей Кузьмич ничего не ответил. Он молча шел рядом   с дру­гом по ночной избитой дороге и одну за другой курил папиросы.

Машина, на которой они выехали вечером из Сполошного, сломалась, с грехом пополам докатившись до Каменки, и вот теперь до Ерзовки они добирались пешком.

Для Евсея Кузьмича это было, пожалуй, и лучше, потому что хотелось в тишине, в спокойствии многое обдумать, многое поста­раться постичь и уразуметь.

В Сполошном он не был без малого пару лет, и потому, когда увидел его сегодня из кузова автомобиля, подумал в первое вре­мя, что шофер заблудился и привез их совсем не туда.

Два года назад поселок только начинал расстраиваться, и весь был изрыт канавами, ямами под фундамент, закидан бетонными трубами, тесом и кирпичами. Грязища была такая, что в иных ме­стах прямо среди улицы застрявшие машины вытаскивали трак­торами.

Теперь от грязи, мусора, ям и следа не осталось. Пересекаясь со старыми, тянулись новые, светлые улицы с чистыми гравийными дорогами, с колонками для воды, с тротуарами, за которыми окай­мленные палисадниками стояли одинаковые, как близнецы, дома, сверкающие широкими стеклами веранд и ребристым шифером крыш.

В центре поселка возвышались два больших двухэтажных зда­ния, и по их устройству Евсей Кузьмич понял, что одно из них— средняя школа, второе — клуб.

А когда машина свернула на крайнюю улицу, где получил квар­тиру Мансур, он увидел за строящимися домами, примерно в по­лукилометре от поселка, на расчищенной когда-то от леса площа­ди целый ряд новых скотных дворов, кирпичных, вместительных. Эти дворы не походили на те, низкие, бревенчатые, крытые гор­былем или дранкой, что были когда-то в Вагино или в той же Ер­зовке, и Евсей Кузьмич опять не мог не подивиться красоте и до­бротности их.

Но больше всего его поразили люди, бывшие вагинцы.

Когда они с Майсуром и Шайхулой разгрузили картошку, и Евсей Кузьмич пошел погулять по поселку, возле клуба его ок­ликнули. Старик оглянулся и увидел нагонявших его мужика и ба­бу.

        Батюшки! — воскликнул он. — Устинья Егоровна! Никифор Семеныч! Встретьтесь вы где в другом месте, ей-богу бы ни при­знал.

        Изменились? — жеманно спросила баба, поглаживая на гру­ди новый шуршащий плащ и лаская недвусмысленным взглядом свои блестящие красные полусапожки, и Евсей Кузьмич не выдер­жал, прыснул, хоть на душе было не шибко-то весело.

Вспомнил он, как эта разбитная и вихлястая бабенка, Устинья Четыркина, постоянно растрепанная, с ранней весны и до поздней осени бегавшая по деревне босиком, уезжала из Вагино.

Тогда прикатило к ним одновременно несколько грузовиков. Поразворачивались они у дворов, откинули борта и пошел та­рарам.

Засуетился, забегал давно чувствующий чемоданное настро­ение люд, заскрипели двери, захлопали калитки, полетели в кузо­ва сундуки, тюки и узлы... Кто-то ринулся к речке, чтобы посры­вать поставленные накануне мордушки и вместе с манатками увез­ти в Сполошный, кто-то поволок в машину визжащего центнерового борова, не желая отправлять его с табуном, а кто-то и того чище — стал поспешно скидывать с повети старые тряпки и прош­логоднее сено.

        Микифор! Микифор! — курицей-перволеткой, снесшей яич­ко, квохтала на всю деревню Устинья. — А чугунку-те, чугунку-те двухведерну брать ли?

        Какой хрен чугунку! Ты чо ее на новой фатере на газову печь ставить будешь? — форсисто отвечал Никифор, тщедушный лупоглазый мужичонка, по-цыгански бойко, как котомки с суха­рями, скидывая в кузов своих многочисленных ребятишек. — Ка­кой хрен чугунку, когда там кругом кафель-кафель! — и радостно-заковыристо матюкался.

        Правильно! — подбадривали соседи. — Смотри, чтобы она у тебя с конюховки колоду водопойную не прихватила.

        Чо ржете, чо ржете, бессовестные! — огрызалась тогда Ус­тинья.

И Евсей Кузьмич взял себя в руки, посерьезнел, испугавшись, что она и ему сейчас крикнет такое.

Но нет. Не крикнула. Наверно, подумала, что он засмеялся   от радости встречи.  

   Надо же, надо! Сколько не виделись! — стреляла она гла­зами.

             Никифор стоял поодаль и лишь улыбался своей широкой улыб­кой. Одет он был тоже ладно. В хромовых сапогах, в коротком бобриковом пальто и полуармейской суконной фуражке.

              -     Никак в гости куда собрались? — поинтересовался Евсей Кузьмич.

                   В Таланск надо съездить. Автобус сейчас придет, — гордо повела бровями Устинья. — Отгул у нас седни. Кое-каку обнов­ку надо ребятишкам купить.

   Как живете-то, расскажите?

   А чего, хорошо живем, — улыбнулась Устинья, снова ог­лаживая свой синий шуршащий плащ, и в следующую минуту от этой словоохотливой бабы старик узнал, что работает она дояр­кой, а мужик ее скотником, что получают они в месяц побольше трехсот, что у них добрая изба и корова с теленком годовалым, а прошлой осенью они сдали на бойню большущего кабана и на вырученные деньги купили диван-кровать, гармошку старшему сы­ну и еще разную мелочь, что все их дети учатся в новой простор­ной школе, а гармонист еще и музыкальный кружок посещает.

   Ну-ну, ну-ну, — поддакивал Евсей Кузьмич, едва успевая переваривать то, о чем тараторила Устинья, но тут из-за угла вы­вернул красный автобус, и разнаряженные супруги Четыркины, по­прощавшись, поспешили на остановку.

В этот день Евсею Кузьмичу суждено было встретить еще не­сколько земляков. Они хвалились своим добрым житьем, совето­вали Евсею Кузьмичу перебираться в Сполошный, а кто-то даже сообщил, что вчера было совещание у директора и там написали бумагу большому начальству с просьбой выделить денег, чтобы строить еще одну улицу, потому что есть задумка и ерзовцев пе­реселить.

Слушал Евсей Кузьмич земляков, а сам видел перед собой пу­стые избы Вагино, разрушенный в Ерзовке мангазин, стены кото­рого крепили когда-то его, Евсеевы, скобы, оставшегося одного в пустой избе Шайхулу и думал:

«Эх вы, перекати-поле! Радуетесь. А чему радуетесь? Разве дело десяток деревень зорить, чтобы собраться в одной? Разве в этих деревнях нельзя было путную жизнь наладить? Жили бы еще лучше. А то пока вы собирались в своем Сполошном, половина людей по райцентрам и городам разбежалась. Да каких людей! На кой хрен тому же Гошке Шохину было в райцентр уезжать, хоть и врач, да еще и Емельяна с Рахимой тащить, если бы в род­ной Ерзовке больница была! Сидите тут, в ларьке морожену простипому — тьфу, даже выговаривать муторно — покупаете, а в родных озерах карась глохнет, язь из речки уходит, которым не токо вас, округу накормить можно было».

Окончательно настроение ему испортил Сашка Сузгин, бывший вагинский бригадир, а теперь сполошинский управляющий отде­лением.

Когда Евсей Кузьмич подходил к совхозной конторе, тот са­дился в газик, торопился куда-то и, увидев его, лишь помахал ру­кой да крикнул издалека:

   А, Евсей Кузьмич! Здорово. Насовсем к нам?

   Да нет, не надумал ишшо.

        Думай, думай, — засмеялся Сузгин. — А то в медведя ско­ро превратишься в своем Вагино.

        В свое-е-ем! — передразнил Евсей Кузьмич, когда газик, фыркнув, помчался по улице. — А ты интересно откуда? С Москвы приехал? Ишь ты, ухарь нашелся! В свое-е-е-ем!

Это слово застряло в его груди ржавым гвоздем, и, шагая те­перь по темной осенней дороге, он вертел его так и этак, стараясь вытащить и отбросить, не мог и все курил и курил.

Впереди замаячил один-единственный тусклый огонек. Это была Ерзовка, до которой оставалось километра полтора, не больше.

        Чего молчишь, — спросил Шайхула, повеселев от близости дома. — О чем думашь-гадашь?

        О чем, — буркнул Евсей Кузьмич. — Все о том же, — и, помолчав, добавил. — Вспомнил вот, как в этом месте меня чуть не прихлопнули кулачки, когда я из вашей Ерзовки в Вагино воз­вращался. Ты-то не забыл ночушку ту?

        Ай-яй, Евсейка! Как можно забыть!

        То-то! — Евсей Кузьмич вынул из пачки новую папиросу.

 

7

 

В 1928 году из Таланска в «вагинский куст» приехал уполно­моченный волостного исполнительного комитета Паршин с зада­нием организовать в окрестных деревнях колхозы.

В Вагино управились быстро. Правда, артель пока получилась неказистой; когда Евсей батрачил у Брындина, у того во дворе стояло десять коров, а в артели оказалось всего четыре, коней и того меньше — два, но для начала и это было неплохо.

В Ерзовке у Паршина что-то не получилось. Однажды он при­ехал к Коровину злой, раздраженный.

— Помогай, Феофан! Кроме Шохиных да Юсупова, хоть лоб расшиби, никого не могу сагитировать в колхоз. Бедняков полде­ревни, но, видно, крепко запугали их кулаки. Мулла там есть. Ух, Лиса Патрикеевна! Так и плетет козни... Поехали, Феофан. Сего­дня снова собрание назначил. Ты — местный. Может, тебя лучше послушают.

Единственный партиец на всю округу, бывший командир парти­занского отряда, Феофан Коровий согласился охотно. Сам поехал и Евсея с собой прихватил.

После того, как Евсей в девятнадцатом году спас раненого Фе­офана от карателей, спрятав в брындинской риге, тот считал его лучшим другом, называл «красным активистом» и во всем на него полагался.

Начали они работу неторопливо, душевно. И не с собрания, а с подворного обхода ерзовцев, объясняя хозяевам один на один выгоду коллективной работы, а когда вечером народ пришел в сборню, в колхоз записалось двадцать семей. Собрание проходило шумно и буйно. Те, что не записались в колхоз, кричали, топали ногами, пугали разорением и голодовкой, когда «артельщики все со­жрут, а потом пойдут побираться». И лишь старый мулла Гайса Ибрагимов молчал, поблескивал черными, заплывшими глазками да ухмылялся в широкую бороду.

«Истинная лиса», — подумал тогда Евсей, потому что не толь­ко от Паршина, но и от председателя сельсовета Галимова, и от Шайхулы слышал, что всей «сварой» в Ерзовке тайно руководит именно он.

Собрание закончилось в полночь. Паршин и Феофан решили но­чевать в Ерзовке, чтобы назавтра провести заседание правления. Вместе с только что избранным в председатели Емельяном Шохи­ным они пошли в сельсовет обсудить дела, а Евсей заторопился домой — рано утром надо было ехать в Каменку за железом для кузницы.

   Будь осторожен, — предупредил Феофан. — Ночь на дворе. Всякое может случиться.

   Ну, — усмехнулся Евсей. — Кому   я нужен? Что с меня взять? Вышел.

Ночь была темная-темная. Кромешная зга, как чернилами, за­ливала и деревню, и окрестный бор, и дорогу.

Евсей миновал осиновый перелесок у Серебряного ручья, обо­гнул Волчий распадок и вышел на ровное место, на брындинские поля, от которых до Вагино осталось четыре версты, и вдруг ус­лышал сзади приглушенный топот множества ног.

Он остановился, приставил ладонь к уху.

«Копыта, — отметил. — Копыта, обмотанные тряпками, чтобы не так слышно было. Неужели погоня? А место голое, будто пло­щадь».

На душе стало нехорошо. Евсей заметался на дороге, не зная, что делать. Бежать было не резонно — услышат. Да и куда по­бежишь, когда до леса не меньше полутора верст?

Поодаль в темноте что-то маячило.

«Брындинские сеялки. Не успел убрать, — догадался Евсей. И вспомнил. — Стоп! Там же днем рядом со старой телегой бочка стояла из-под воды».

Бочка была на месте. Он торопливо поднял ее, перевернул квер­ху дном, сел на корточки и накрылся.

Глухой топот копыт становился четче и четче. Подъехали сов­сем близко. Спешились.

   Шайтан! — услышал Евсей шепот Гайсы Ибрагимова. — Неужели по тропе, тайгой убежал прихвостень коммуниста?

   Зачем тайгой, зачем по тропе, Гайса-баба? — ответил мо­лодой голос. — Темень такая. В тайге он сразу шею свернет. Дальше ехать надо. А может, мы обогнали его? Может, он спря­тался в Волчьем распадке?

   Ш-шайтан! А что это вон темнеет?

Кто-то спрыгнул с лошади, тяжело побежал по пахоте. Евсей замер, услышав прямо над головой:

   Телега,    сеялки,   Гайса-баба.   Брындина Степана Кириллыча.

   Эй-е-е! — Усман, Мингали, Султан! Езжайте дальше. А мы с' Авдеем — обратно. Время не ждет, торопиться надо.

Стихло.

Евсей задыхался под бочкой, чуть приподнял один край, чтобы впустить свежего воздуха, не решаясь вылезти, и вскоре снова ус­лышал топот копыт и приглушенные голоса:

   Удрал! Совсем удрал. Собака!

   А ну, поворачивай на поля. Поедем вдоль леса. Прячется где-то.

Со стороны Ерзовки ухнуло несколько выстрелов.

«Черт подери! — кусал губы Евсей. — Неужели что с Феофа­ном? Неужто Емельян в беде оказался? Да не должно бы. Ведь у Коровина с Паршиным револьверы».

Выбрался он из-под бочки только утром, когда взошло солнце. По закрайкам полей, по чаще добрался до Вагино. И только во­шел в деревню, увидел у колхозной конторы толпу и всадника, который размахивал руками и что-то кричал.

Когда Евсей приблизился, он узнал во всаднике Шайхулу. Тот радостно гикнул, ударил коленями лошадь в бока и рванулся на­встречу.

   Евсейка! Брат! Живой, здоровый. Ай-яй! А я что только не подумал. На поиск людей прискакал собирать.

   Где Феофан? С Емельяном что? — хрипло спросил Евсей.

   Емелька дома лежит. Ранило в руку из-за угла, когда до­мой шел. Феофан с Паршиным в волость уехали, Гайсу увезли. Эй-е, Евсейка! Что было в Ерзовке. Они сельсовет хотели поджечь.

Председатель Галимов с Паршиным подстрелили двоих. Феофан убил одного. Гайсу когда схватили — как поросенок визжал. А я... Едва забрезжил рассвет — сюда. Нету тебя — я обратно. Потом опять сюда. Ай, как испугался!

 

8

 

   То-то, — пыхнул Евсей Кузьмич папироской. — Такого во­век не забудешь.

— Как забудешь, Евсейка? Емельян ведь едва выжил тогда.

        Вот и я говорю, — повысил голос старик. — Вот я и го­ворю, что здесь и силушек потрачено и кровушки пролито — не дай бог. Как вспомнишь, с чего начинали, — ужасть берет. Зато потом как обжились! Любо-дорого. Перед войной во всем районе Вагино знали, не говоря про Ерзовку. А вот — заглохли деревни. Почему? Почему, я спрашиваю. Ведь даже в то время, когда на­ши колхозы по два плана давали, Сполошного и в помине не было. Так, какой-то хуторишко стоял. А сейчас ишь вымахал! Почему!

        Не знаю, Евсейка. Ей-богу, не знаю, — вздохнул Шайхула.— Наверно, потому что он на бойком месте, на тракте стоит.

        Ну хорошо. А люди-то почему переменились? Ить слышишь, как он сказал: «В свое-е-е-м»! А сам в этом Вагино ходить на двух ногах учился.

        Молодой. А молодому — где поел, там и дом. Уехал из Ва­гино, вот оно уже и чужое ему. А потом, если бы там люди жи­ли, еще туда-сюда. А так — одна пустота.

   Господи! И неужели ничего не изменится? Неужели так все

и останется?

Шайхула не ответил. Молча дошел до самого дома. А когда они устроились спать — один на печке, другой рядыш­ком на полатях, — сказал:

   Я все про Жердевку думал.

        Про каку Жердевку? — приподнялся с лежанки Евсей Кузьмич.

        Что на правом берегу Енисея, в тридцати верстах от Таланска.

   Ну и чо?

        Тоже лет пятнадцать пустая стояла. А потом пришел лес­промхоз, подсобное хозяйство сделали. И фермы построили, и па­стбища с подсевом трав на бывших полях огородили. А какие ма­линники, какие смородинники да парники развели, ай! Был там как-то у свата, видел.

        Вот так и деется все у нас, — проворчал Евсей Кузьмич.— Сперва ломают да бросают, потом на голом месте опеть начина­ют строить. Да еще и радуются: ах, какие мы молодцы!

Однако слова Шайхулы растормошили и взбодрили его. Лежа на нетопленой холодной печи, он смотрел в избяную темень и ду­мал:

«А может, и с Вагино переменится. Недаром Петра Феофаныч чуть не сутки обнюхивал всю тайгу. Парень он, ясно, не промах, и за всяко просто ни за чтоб не приехал. Глядишь, да и  надума­ют со своим директором поселок поставить. Чем черт не шутит».

От таких мыслей становилось радостно и тепло.

Засыпая, он видел, как в Вагино становятся в ряд светлые, аккуратные новые дома, как оживают старые, подремонтирован­ные умелой рукой, как выстраиваются шеренгой легкие палисад­ники, как проходят мимо его окон веселые, деловые люди с то­порами и пилами, как бегут к реке ребятишки, закинув на плечи тонкие удилища, как плещет, сверкает на солнце за старой мель­ницей обновленное плесо.

   «В свое-е-е-м»! — прошептал он. — Вот теперь погляди, чье лучше: твое или наше!

Но это было во сне.

Утром, попрощавшись со старым другом, он подался домой.

   Как я останусь-то без тебя, Евсейка? — тоскливо сказал Шайхула, когда жал ему руку, и горько, совсем не смешно пошу­тил:

   Не посвататься ли к столетней Зухре? А?

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

 

1

 

Целый день густо падал на землю волглый и теплый снег. Он падал и тут же таял. И оттого земля была влажной и слякотной. И какой-то пегой на вид, как шерсть на линяющей лошади.

Все вокруг: и небо, и пожухлая крапива за пряслом, и тальни­ки на отлогом речном берегу, и дальние, едва заметные в этом снежно-дождевом месиве согры — сливалось в расплывчатые бусые пятна, и лишь узкая извилистая Шилка резко выделялась на сером осенне-ненастном фоне.

Из окошка Евсеевой избы вода в ней казалась черной, как во­роненая сталь. И такой студеной-студеной, по-зимнему прорубной, хотя рядом жарко топилась печка.

Неделю Евсей Кузьмич поджидал Петру Феофаныча с ребята­ми, и потому где бы ни был: на охоте, на рыбалке или просто бродил по тайге — во второй половине дня возвращался домой, чтобы не прокараулить появления гостей.

Однако их все не было, несмотря на то, что времени после пер­вой встречи прошло подходяще.

Евсей Кузьмич успел и карасишек поднасолить, благо, что с на­ступлением холодов они шли в вентеря и мордушки ходко, и ко­сачей настрелять на первый случай.

Два последних дня он вообще почти никуда не ходил, так ко­пался под навесом завозни, по мелочи да по домашности что-ни­будь делал. Частенько, подолгу просиживал у окна. Смотрел на заснеженную землю, на почерневшую речку, на Монастырский бор, на Демидов кедр...

Рассказывали, что когда-то давным-давно его посадил на взгорье, чуть в стороне от бора, старый казак Демид в честь рож­дения первенца, сына.

Ухватист и удачлив был Демид, всем в жизни доволен, но вот самого главного, самого сущного ему не хватало. Не было детей у Демида. И молодость давно миновала, и зрелый возраст про­шел, за пять десятков перевалило, а нет наследника и только — хоть головой о речные валуны колотись.

Смертной тоской тосковал Демид. Что только не делал. И на моленья к староверам в глухие урочища ходил, и дорогие свечи в православной церкви ставил на аналой, и бабу свою по зна­харкам водил...

И вот понесла жена на пятом десятке. И родила сына.

Неделю на радостях угощал Демид всю деревню. Неделю пил и плясал сам и других на круг выводил. А потом взял лопату, вы­шел за поскотину на светлый, солнечный и чистый угор и посере­дине его вкопал в землю крохотный саженец. Каждый день холил его, и вымахал кедр на диво вагинцам и приезжему люду здоро­вый и сильный.

Давно нет в живых не только Демида, но и сына его, и внука, а кедр стоит на земле, зеленеет, шумит могучею кроной. Снизу он коренаст, присадист, ветви почти к земле прикасаются, и корявый ствол с обнаженными корнями вдвоем едва ли обхватишь, а сверху широк и раскидист, и каждая ветвь — что дерево.

До сих пор плодоносит кедр, и шишки его не продолговатые, не похожие на утиные яйца, они круглые, тяжелые, с голубоватой кожурой и с крупными, сочными орехами. Поспевают эти орехи медленно, гораздо позже, чем на других деревьях, но зато и дер­жатся на ветвях долго-долго. Во всем бору недели три, как глав­ная шишка опала, осталась только легкая, мелкая да больная по десятку-другому на каждой макушке, а Демидов кедр будто тун­гусская шуба в бисере — в своих семенах.

Раньше шишки с него так и сбивали в октябре-ноябре, и сбива­ли осторожно, умело — не колотушками, не байдонами, а тонень­кими шестами, взобравшись на сучья. Сам Евсей Кузьмич и в прежние времена не сбивал и сейчас не сбивает. Он собирает опав­шие.

Вкус ореха в опавших, прокаленных морозом шишках — особый, ни с чем не сравнимый. Не чета ни жареному, ни вареному, ни вы­сушенному в русской печи...

Смотрел Евсей Кузьмич на Демидов кедр, и виделись ему дни, когда Вагино было еще многолюдным, живым, и думать не дума­лось о том, какая судьба ему предназначена.

Любила возле кедра молодежь собираться. Здесь и хороводы водили, и по весне в лапту и городки играли, здесь парни с дев­ками в любви объяснялись.

В деревне знали: коль повел Иван Марью или Василий Татьяну к Демидову кедру, значит, скоро на свадьбе гулять.

«Емельян свою Рахиму даже из Ерзовки привел», — усмехнул­ся старик  невесело.

Он сучил дратву.

Затеял подшивать валенки, а приготовленной дратвы не ока­залось. Разыскал в сундуке старый, оставшийся от жены Степаниды клубок льняных ниток, из кладовки ошметок вару да кусок воску принес и взялся за дело. Скручивал нитки в четыре жилы и, натянув, со звоном натирал: сперва варом, чтоб крепче были, не прели от влаги, а потом воском для скользкости, для удобства при починке.

Лучше было бы, конечно, бросовый машинный ремень распус­тить. Вот где дратва так дратва: подошва сотрется от носки, а ей хоть бы что — но где же в Вагино найдёшь машинный ремень? Откуда он здесь завелся?

Делал Евсей Кузьмич свое дело, посматривал на осеннюю не­погодь за окном, На Демидов кедр, а сам все думал и думал. О многолюдном и процветающем Сполошном, о полуживой Ерзовке, которую ожидает та же участь, что Вагино, о Шайхуле, о его сос­тоянии незавидном.

Так и не согласился старый дружок, сколько Евсей Кузьмич ни звал, навестить заимку, погостить у него.

— Потом, потом, Евсейка. Сейчас не могу. Смутно как-то на душе у меня.

И у Евсея Кузьмича на душе было смутно и тягостно...

Подлетела к окну синица и давай, как дурная, долбить клювом по раме да по стеклу. Трепещет-трепещет желто-синими крылья­ми, поблескивает темными бусинками-глазами, а сама знай долбит. «Нехорошую весть принесла», — вспомнил Евсей Кузьмич дедов­скую примету. И совсем стало тошно, и одиноко-одиноко, хоть из избы вон.

Он и вышел.   Хотел было на охоту податься, развеяться, силки на рябков в мелколесье у речки поставить. Да какая охота в та­кую погоду?

Почему-то потянуло на кладбище. Оно было рядом, в Монас­тырском кедраче, за бывшей поскотиной, что начиналась у Шилки и у Шилки же обрывалась, только с другой стороны деревни. Долго пробыл там Евсей Кузьмич, обходя дорогие могилки. Одни стали ветхими и кресты уронили, другие еще держали их и обихоженные холмики непросевшими сохраняли. Надолго ли? Вре­мя все изменяет...

Вернувшись домой, подживил в печке огонь и вновь взялся за дратву.

Из головы не выходили слова Шайхулы, сказанные в тот ве­чер, когда он проводил в Сполошный Мансура: «В старости нас всех начинает тянуть к родным. Ты одинок, и, может быть, этого не поймешь».

«Как же не пойму, — мысленно возразил старик. — Разве у меня не было родных? Были. Но так случилось, что я их всех пе­режил, и мне осталась от них одна только память. А память... Эх, Шайхула, Шайхула! Она ведь тянет к ним, как к живым...»

Евсей Кузьмич свернул готовые концы дратвы вчетверо, пове­сив их на гвоздь у окна, присел на низенький стульчик к печке и открыл дверцу, чтобы видеть, как мечется яркое пламя.

Пламя обдало его жаром. Слегка ослепило старческие глаза. Но Евсей Кузьмич не отодвинулся от печки, лишь прищурился.

Он вспоминал.

 

2

 

...Несколько лет уже работал Евсей Кузьмич кузнецом, несколь­ко лет стучал-позванивал по железу кувалдой да молоточком...

А с началом новой для него работы чудно получилось, и свя­зано оно было с другим интересным случаем.

Еще на свадьбе Емельяна с Рахимой увидел он в доме Шайхулы старенькую гармошку, оставшуюся у того после отца. Увидел и взял под хмельком просто так, попробовать. А через неделю-другую играл на ней вовсю на какой-то гулянке, сопровождая гром­кой музыкой песни и пляски подвыпивших мужиков и баб.

Как научился — и сам не поймет до сих пор, но только с той осени прослыл он добрым гармонистом по всей округе...

Когда проходило первое колхозное собрание в Вагино, оказа­лось, что среди записавшихся в колхоз нет кузнеца.

        Как же быть? — чесали мужики взлохмаченные затылки. — Ведь без кузнеца ни плуг наладить,   ни коня в борозду пустить.

А вон Кондратьеву надо поручить, — со смехом бросил ка­кой-то бородач. — У него ништо из рук не вываливается. Даже на гормошке играть научился, а с железом управляться и подавно научится.

Может, все смехом и обошлось бы, но Феофан Фомич Коровин ухватился за мысль:

        А чего? В самом деле — попробуй!

        Можно и попробовать, — согласился Евсей.

Получилось. А вскоре он так пристрастился к делу — вроде вырос у горна. Шли годы.

Ему перевалило за тридцать три, но Евсей Кузьмич еще не об­завелся семьей. Баловать баловал, а до серьезного как-то не до­ходило. Даже когда приехала в Вагино Дарьюшка. Дарья Ива­новна. Молодая фельдшерица из Красноярска.

Поначалу Евсей Кузьмич и на нее не обратил никакого вни­мания. Ну девка и девка. Красивая, конечно. Ладная, стройная. Лицо тонкое, с умными ласковыми глазами. Но мало ли их, кра­сивых-то девок с ласковыми глазами?

Как-то утром запаял он Даше кастрюльку, работы спешной не было в этот день, и взбрело ему в голову пойти к ней домой, отнести посудину. С чего взбрело, непонятно, истинно говорится — судьба.

Жила она в клубной пристройке. Была такая пристройка — не в одну половину, как крестьянские избы, а в две: кухня и гор­ница небольшая, — специально срубленная по распоряжению Фе­офана Коровина для «антеллиенции».

Для приличия стукнул Евсей Кузьмич в двери, чего, между про­чим, у них в Вагино и не делали никогда, и ступил на порог.

— Есть кто дома-то, нет?

Никто не ответил.

Евсей Кузьмич потоптался чуть-чуть, осмотрелся.

Чистота кругом, порядок, белизна, как в больнице. Чугунная плита на кухне аккуратно протерта, стол — под скатеркой, на шкафчике в кружевах бумажных — горки разной посуды. А в гор­нице, один край которой лишь из-за двери да занавесок видать, — большое, во весь угол трюмо.

«Ничего живет. По всему видать — хозяйка», — подумал Ев­сей Кузьмич, а вслух повторил:

— Есть кто дома-то, нет?

Он чувствовал неловкость: и топтаться — ни то ни се, и выхо­дить из пустой избы неудобно.

        Ой! — вскрикнули из горницы. — Кто там?

        Дак я, я, — отозвался Евсей Кузьмич.

        Господи, солнце-то выше окон... Совсем заспалась... Подо­ждите, сейчас оденусь и выйду.

Скрипнула койка, что-то упало, послышалось шлепанье босых ног по половицам.

Евсей Кузьмич, ожидая, снова повел рассеянно взглядом по стенам, по шкафчику, по двери и... в огромном, во весь угол трю­мо увидел Дашу...

Ничего не подозревая, она спокойно стянула через голову длин­ную ночную рубашку, чуть нагнулась, ища что-то на стуле в во­рохе одежды, а Евсей стоял и обалдело разглядывал ее всю: кру­тые, с плавными изгибами бедра, тугие колени, чуть выпуклый, буд­то перехваченный тоненькой ниточкой-пояском живот, полные гру­ди...

Даша, видать, что-то почувствовала, вскинула брови, и их взгля­ды встретились. Ойкнув, она прикрылась тонкими, беззащитными и ничего не прикрывавшими руками и все глядела, глядела на Ев-сея испуганными, немыми глазами.

        Господи! — наконец воскликнула она в отчаянии. — Ну не­ужели вы никогда не видели женщину?

        Дак... Видел, конешно, — ляпнул Евсей и, хлопнув дверью, выскочил, как из бани, на улицу. Не будь лето, а зима — упал бы в сугроб.

И закружило с того дня Евсея, и завертело. Что и делать не знал. Вроде не мальчишка, года подходящие, подойди и прямо скажи, в чем дело. А вот не мог. Даже глаза опускал и краснел, когда видел ее.

Но как-то осмелился. Встретил под вечер у калитки, пригласил погулять. Даша ничего не ответила, только посмотрела присталь­но и кивнула. Евсею Кузьмичу было страшно стыдно за тот слу­чай, за невольную подглядку свою, а Даша держалась просто, ро­вно и не было ничего такого...

Вышли за поскотину и тихо побрели по влажным, парным лу­гам, по лесам далеко-далеко за деревню.

Евсей молчал. И Даша молчала. Чего-то ждала.

А он не знал, что говорить. Страшно было. Вдруг он скажет что-то не ток и она засмеется над ним, уйдет. Вдруг она чужая. Вернее, он ей чужой. И все это просто так, обычная прогулка от нечего делать.

— Что же вы молчите? — спросила Даша, глянув на него коротко и насмешливо.

Евсей вспыхнул: «Смеется!» —и вовсе замкнулся от обиды и горечи.

Подошли к Шилке, к песчаной отмели, остановились. Вечерняя река была спокойной, будто прислушивалась к  чему-то. В тенистых заводях меж тальников начинал клубиться розовый на закате туман, а на середине, расплывшись по течению, го­рело длинное-длинное заходящее солнце.

   Хорошо как! — сказала Даша и снова глянула на него ко­ротко и насмешливо. Потом скинула башмаки и пошла в горящую реку. Вода скрыла икры, подступила к ямочкам у сгиба коленей, лизнула платье. Не стесняясь, Даша подхватила подол и остано­вилась.

   Хорошо как! — повторила.

От ее доверчивости, какой-то милой открытости   перед ним Евсею сделалось горячо и хмельно.

Не разуваясь, он шагнул в воду.

Брел по ней и ничего не видел кроме огромных Дашиных глаз. Они смотрели открыто и совсем не насмешливо. И в них плескались волны. Такие же розовые, как в реке...

Потом они лежали в пахучей траве.

Над головой шелестели листья талин. На стебельке борщевика раскачивалась синица.

В Дашиных глазах стояли светлые слезы.

 

3

 

То было — как волшебная сказка.

Семь лет — как волшебная сказка, в которой каждый день— праздник.

И если бы Евсей Кузьмич мог променять всю свою долгую-дол­гую жизнь на эти семь коротеньких лет, он променял бы ее без малейшего колебания...

Верной, преданной, ласковой женой оказалась Даша. И любовь ее была опаляющей, жаркой и ненасытной.

Как-то он сказал ей, что хочет сына.

Она тихо засмеялась и взглянула на него хитровато.

   Когда-то в училище я дала клятву не иметь детей, чтобы всю себя отдавать больным.

   И чо же теперь? — опешил Евсей.

   Ничего, — сказала она. — Просто дура была набитая. Ниче­гошеньки не понимала, — и, приподнявшись, обхватила тонкими руками Евсееву шею, задышала в лицо горячо и прерывисто. — Рожу тебе сколько захочешь! Слышишь, Евсей, сколько захочешь!

Но не повезло им с детьми.

Мальчик и так похожая на мать дочурка Танюшка не дожили до года.

А когда началась война и Евсей Кузьмич ушел на фронт, он потерял и Дашу. Беда случилась осенью сорок второго года. Да­ша в студеный, ветреный день полоскала в Шилке белье, оступи­лась и упала с мостков в ледяную воду. Пока снарядили подводу, пока привезли из Каменки фельдшера, началась горячка. Через три дня Даши не стало.

Об этом написали ему соседи, и, прочитав письмо в промерз­лом окопе под Сталинградом, он заплакал, моля судьбу, чтобы наслала на него пулю, оборвала жизнь в первом бою.

Но судьба не принимает жертв по заказу — Евсею Кузьмичу довелось целым и невредимым пройти через всю войну.

 

4

 

Он вернулся домой в октябре сорок пятого года и не узнал Ва­гино.

Родная деревня стала убогой и сиротливой. Притихшие, запу­щенные без мужского догляда дома. Обветшалые колхозные дворы. Оборванные ребятишки в старых отцовских фуфайках. Быки и ко­ровы в упряжках вместо коней. Голод...

После четырехлетней, пусть суровой, порою жуткой, но все-таки сравнительно сытой фронтовой жизни особенно поразил голод. В первый день, когда Евсей Кузьмич, просидев в суровом разду­мье несколько часов подряд в своей пустой, нежилой избе, зашел вечером к соседке Степаниде, жене погибшего приятеля Африкана Фролова, и вынул из кармана прихваченную на какой-то станции четвертинку водки, Степанида растерялась, не зная, что поставить на стол — кроме картошки и квашеной капусты в доме ничего не было.

   Ох, миленький! А хлебушко... Мы давно позабыли, как и пахнет-то он, — пожаловалась хозяйка.

Тем же — картошкой, капустой да грузьдями — потчевали его и в других избах.

Но не долго пришлось расхаживать по соседям, слушать горь­кие речи и сокрушаться. На третий день рано утром к нему по­стучал колхозный председатель дед Бурмакин.

   Евсей Кузьмич, — комкая в руке жидкую бороденку, кон­фузливо переминался он у порога. — Может, и рано к тебе я по­жаловал. Фронтовик... С недельку и погулять не мешало бы... Да нужда. Не обессудь уж.

   Чего тянешь резину? Говори, какая нужда.

   Да какая... Пашаничку убирать надоть. Видишь, снег во дворе в два вершка. А ее, родимой, шешнадцать десятин ишо на корню. Не успели наши бабенки, ой не успели!

   Чего ты в первый день не сказал. Эх!

Через час с отбитой до бритвенной остроты литовкой он был на поле.

По золотисто-белой, заснеженной равнине развернулись цепоч­кой бабы. В латаных пальтишках и фуфайчонках, в сбитых на затылки старых платках, с красными от мороза руками, они жали пшеницу серпами. Изредка какая-нибудь из них разгибалась, тер­ла поясницу, грела ладони дыханием и снова склонялась над по­лем.

Но вот они увидели Евсея Кузьмича. Одна подняла голову, другая. Заулыбались, стали поправлять платки, прихорашиваясь, послышались голоса, усмешки.

        Вот это помощничек! Я понимаю!

        Теперь закипит дело!

        Да ты подойди, подойди поближе, не бойся. Хоть понюхать, как мужик пахнет.

        Ой, Евсей! Почто не зашел ко мне? К Степаниде так заходи-и-и-л. Я бы тебя... Ух, мамоньки!

        Язвы! — засмеялся Евсей Кузьмич, хотя мгновение назад все в нем ныло от боли и жалости. — Да с вами... Э, чо говорить!— Взмахнул литовкой — и пошел, и пошел, наступая на пшеничную стену.

Звенело отточенное железо, вихрился снег, шуршала срезаемая солома, ложился на поле ровный валок, и возбужденный, опьянев­ший от запаха спелых колосьев, так соскучившийся по крестьян­ской работе Евсей Кузьмич после долгих лет снова чувствовал се­бя хозяином на земле.

Отвлекли его женские возгласы, шум. Он оглянулся и увидел, что одна из жниц — молоденькая девушка Таня Тарабрина — лежит на стерне, а остальные толпятся вокруг, стараются ее под­нять, подкладывают под голову сноп.

Евсей Кузьмич бросил литовку, подбежал.

Таня, бледная, с ввалившимися глазами, медленно поднима­лась.   

   Ой, Евсей Кузьмич, миленький, не глядите так на меня, — попросила она чуть слышно и навалилась на спину Степаниды Фроловой.

   Что с ней? — испугался Евсей Кузьмич.

 — Водички, водички дайте испить, — к женщинам бежал с фляжкой в руке дед Бурмакин. — Вот, на-кось испей, родимая.— И повернулся к Евсею Кузьмичу. — Господи! Ишь, питание какое. А работа — от зари до заката. Вот и не выдерживает организма. Человек — не машина.

Евсей Кузьмич ссутулился и, повернувшись, быстро пошел к своему прокосу. До самого вечера он не остановился, не отдох­нул.

5

 

Через неделю жатву закончили, и Евсей Кузьмич отправился в Ерзовку, чтобы навестить старых друзей. Он знал, что Шайхула вернулся из армии на три месяца раньше его, а Емельяна, как председателя колхоза, не брали на фронт.

Пришел он в деревню поздно вечером и, когда увидел огонек в Юсуповском окне, заволновался, остановился у калитки, чтобы от­дышаться, унять сердце, а потом заходить.

Вся семья Шайхулы оказалась в сборе. Сидели при коптилке за кухонным столом, ужинали. Здесь же была и Рахима.

Ай-вай, кто пришел! — воскликнули разом, едва Евсей Кузь-
мич перешагнул порог. — Здравствуй, друг! Здравствуй, родной!
Жив! Здоров!

Евсей Кузьмич сел на лавку, закурил, со счастливой улыбкой смотрел в дорогие лица.

Шайхула раздался в плечах, потяжелел, в глазах появилась су-ровинка, а Рахима, и раньше тоненькая, щуплая, вовсе стала ху­дой, угловатой. Когда-то черные, смоляные волосы казались те­перь густо посыпанными пеплом.

«Из-за Камала»,— подумал Евсей Кузьмич и опустил голову. По письмам он знал, что Камала Шохина — сына Емельяна и Ра­химы, молодого учителя каменской школы — призвали на фронт в декабре сорок третьего года, а спустя два месяца он погиб. Же­на Камала, получив похоронную, сошлась с демобилизованным по ранению офицером и, оставив у «стариков» двухлетнего сынишку Георгия, куда-то уехала.

Вспомнив о маленьком внучонке Рахимы, Евсей Кузьмич хо­тел было спросить: «А молодой наследник-от спит, ли чо ли?» — но спросил о другом.

   А где Емельян? До сих пор в правлении? Рахима вздохнула.

   Какой правление? В Таланск уехал опять. Каждую неделю туда-сюда. Извелся весь — кожа да кости.

   Что так?

   Хлопочет. Убирали хлеб — ни грамма район не разрешал давать на трудодни, мол, рассчитаетесь с государством, потом. Убрали, рассчитались — опять не разрешают. Сдавай сверх плана. А жить чем? А жрать колхозникам что? Вот ездит, обивает поро­ги.

Евсей поглядел на стол. Та же картошка. Та же капуста да грузди. Черные лепешки, непонятно из чего — не то из мякины, не то из сушеной лебеды, морковный чай.

   Так и живем, — заметив взгляды Евсея Кузьмича, пожало­валась Фатима, жена Шайхулы. — Сами хлеб ростам, а не видим его. За что работаем, за что чертомелим? — и вдруг сорвалась на крик. — В Таланске была у брата на лесозаводе — муку по карточкам дают, крупу дают, сахар дают, комбижир. А тут — ни­чего! Сколько раз своему говорила: пусть Емельян. председатель, его не отпустят. А ты фронтовик, тебе никакие пути не заказаны. Поехали на завод — как люди жить будем...

        Ай, баба, опять нехорошо говоришь! Перестань, — оборвал ее Шайхула. — Я уеду, он уедет, кто хлеб сеять будет? Мед­ведь?

        А толку, что сеешь! Не успел домой приехать — тут же на работу. День и ночь, день и ночь! А что заработал? Посмотри на сестру! С трактора не слезает, еле ноги волочит. А что у ней есть на столе, хоть и муж председатель?

        Не понимаю, чего тебе нужно? — Шайхула в сердцах стук­нул кулаком по столу. — Картошка есть? Есть. Овощ есть? Есть. Ягода, гриб есть? Есть. А в городе этого нет. Там даже пучки летом, щавеля дикого не сорвешь. Так где хлеб нужней, где кру­па нужней. У нас или там? Не о легких местах думать надо. О том, как выйти людям быстрей из нужды думать надо.

        Ты и так думаешь — вспыхнула Фатима. — Дома крыльцо не чинено, шею свернуть можно, а ты два дня у Бибинур крышу ладил.

        Бибинур — вдова. Кто поможет, если не я? Я мужик, она слабая женщина. Беречь ее надо. Всех женщин беречь надо. Они всю войну деревню на своих плечах держали. И еще придется дер­жать.

Евсею Кузьмичу был неприятен вспыхнувший между супругами спор, но вмешиваться он не хотел: Шайхула был прав. После ужина друзья вышли на крыльцо покурить.

   Не сердись на нее, — тихо сказал Шайхула, присаживаясь на ступеньку. — Намучилась за четыре года. Думала, вернулся муж — все переменится, не будет нужды. А тут...

   Ничего. Выдюжим как-нибудь.

 

6

 

Постепенно Евсей Кузьмич навел прежний порядок в кузнице— в войну она была закрыта, и председатель колхоза из-за каждой железки ездил в Каменку. По воскресеньям ходил в тайгу на про­мысел. Помогал рыболовецкой бригаде, сколоченной из фронтови­ков.

Каждую осень колхоз стал заготавливать ягоды, орехи, грибы, что приносило хоть небольшие, но прибыли.

На народе, на «миру» Евсей Кузьмич был весел, говорлив, под­бадривал себя и людей шутками-прибаутками, а вечерами, запер­шись в пустой избе, тосковал и мучился в одиночестве. Часто ухо­дил на кладбище и подолгу просиживал у Дашиной могилы. Вспо­минал жену.

На женщин и не смотрел, хотя по тем послевоенным временам через дом можно было «утеху» найти. И накормят из последнего и ночевать оставят, да еще и припасенную заранее бутылку самогона поставят для смелости.

Никто их не винил и не корил тогда, этих женщин. Да и за что корить было, если оставались они вдовами в двадцать да трид­цать лет, и на всю округу десяток-другой здоровых мужиков на­биралось?

А были среди этих мужиков прохиндеи, ой были! Пировали на чужой беде. Председатель каменского колхоза Игнатий Данилов, здоровый такой, задастый верзила, оставленный в тылу по брони, даже счет вел, со сколькими бабами переспал.

Всякое было...

К пятидесятому году Евсей Кузьмич совсем поседел. И все ча­ще и чаще подумывать стал: а как дальше-то жить? Старость под­ходит, годы уклонные плечи давят, а он одинок. Прошлое, конеч­но, многое значит. Но как говорится в пословице: прошлого все равно не догонишь, а от завтра никуда не уйдешь. Да и верно ли так-то? Он бобыль, голову приклонить некуда, и вон, к примеру, соседка Степанида Фролова тоже одна. Он мучится, она мучится. А ведь от этих мучений избавиться можно.

Думал, думал он так да и зашел однажды вечером к Степаниде.

   Вот что, Степанида Васильевна, — сказал без всяких оби­няков. — Я давно не парень, да и тебе не семнадцать лет. Потому не уразумей худого в словах и пойми, как надо. Одни мы, как сы­роежки на голой поляне, остались под старость. Тебе без мужика с хозяйством, огородом и домом — ни туда ни сюда, и мне без бабьего догляду — плоше некуда. Ни сварить путем, ни рубаху состирнуть после бани. Переходи ко мне. А не хошь бросать хоро­мы мужнины, я к тебе перейду.

Степанида не поджала презрительно губы, не зарделась сму­щенно. Ответила просто:

   А я и сама подумывала об этом, Евсей Кузьмич. Чего уж тут. И воробей не живет один без людей, а мы при нонешнем по­ложении и вовсе куда? Одна голова не бедна, да одна. Так что нечего меня уговаривать. А что касаемо мужниных хором, так не дом хозяина держит, а хозяин дом...

В этот же вечер Евсей Кузьмич перенес Степанидины вещи к себе.

Была осень пятьдесят четвертого года. Дни стояли солнечные, ясные.

Дул легкий ветер, шелестя пожухлыми листьями, и покрытая мелкой рябью Шилка искрилась, как рыбья чешуя. Воздух был чист, запашист, сладок, и сладость его бодрила, как молодая, настоенная на меду брага.

Но не только от устоявшего вёдра, от веселого солнца и све­жего таежного воздуха так радостно поблескивали глаза у кол­хозников. В эту осень они впервые получили за работу сполна. Да не только сполна, по неслыханной ставке — полтора килограм­ма на трудодень.

Таня Тарабрина — теперь не Тарабрина, Зуева — прибежала в обед к Кондратьевым, запыхавшаяся, удивленно-растерянная, в гла­зах слезинки и смех.

        Ой, Евсей Кузьмич, помогайте! Петя на заимке, зябь пашет. А я... не знаю, что делать. Две подводы... Целых две подводы с зерном подвезли! Куда его высыпать?

        Высыпем! Найдем место, — весело обнял ее за плечи Евсей Кузьмич, хотя у самого все сени были завалены тугими мешками, и он не знал, что с ними делать, где размещать хлеб...

К шестьдесят третьему году в Вагино снова, как до войны, бы­ла своя промысловая охотничья бригада, два звена по добыче ры­бы, строили цех для сушки ягод, засолки грибов.

Но началось укрупнение колхозов, закрытие всех «подсобных» отраслей. А несколько лет спустя и вовсе — подсоединение к сов­хозу Сполошный, ликвидация Вагино, переезд земляков.

За год до того, как деревни не стало, Евсей Кузьмич второй раз овдовел, и потому горе его при расставании с друзьями, с со­седями было горше вдвойне.

 

8

 

Евсей Кузьмич вздохнул и встал.

Дрова прогорели. В печке попыхивали синим огнем раскален­ные угли.

Старик прошелся по избе взад-вперед, посмотрел в окно.

На дворе по-прежнему валил густыми хлопьями снег. Падал и таял. Таял и снова падал.

Евсей Кузьмич удивленно вскинул брови, будто впервые увидел возле забора малинник, рассаженный им в позапрошлом году.

Малинник был совершенно зеленый. Только кое-где на нем, как сенная труха на дохе, светлели желтые пятна.

«Ишь ты, стойкий какой! — подумал старик. — Вокруг снег и метель, и все дерева давно голые, а ему хоть бы чо. Зеленеет, как ране. А к чему? К чему зеленеть-то теперь?» Густой пышнолистный малинник на фоне снежно-серого месива радовал яркой зеленью, от которой отвыкли глаза.

На душе как-то само собой стало легче.

   Скоро Петра Феофаныч приедет, — решил почему-то ста­рик.

 

ГЛАВА ПЯТАЯ

 

1

 

С вечера Евсей Кузьмич вроде бы задремал, примостившись под полушубком на голбчике, потом неожиданно сон прошел, в го­лове стало четко и явственно, будто кто-то плеснул в лицо клю­чевой воды, и он понял, что как бы ни старался, забытье не при­дет.

Он поднялся с лежанки, оделся, побродил по пустой избе и вы­шел на улицу.

На темном небе, как капли росы на густой траве, искрились звезды. Над лесом плыла большая луна. Она озаряла пустую де­ревню мертвым матовым светом, и от ветхих домов, от деревьев и прясел тянулись по земле длинные черные тени. Казалось, что мир застыл, замороженный колючей предзимней стужей.

Чуткий слух старика за версту улавливал каждый звук. Вот где-то треснул подгнивший сучок. Вот прошуршала под лапами зайца сухая трава. Вот спросонья ворохнулась в гнезде сорока. А вот на реке ударилось тупо о корягу бревешко-плавник, и вода в Шилке всплеснула, прожурчала звенящей струей.

Постояв у калитки и глянув под крышу повети, где в отличие от светлости лунного мира была беспроглядная темнота, Евсей Кузьмич закурил папироску и тихо побрел к реке, над которой белел холодный туман.

Туман был ровно живой. Он клубился, ворочался, перемещаясь то влево, то вправо, поднимался от воды в вышину, редея и сли­ваясь с теменью неба.

Евсей Кузьмич долго стоял у извоза, попыхивая папироской, а когда собрался идти домой, услышал вдруг в глубине Монастыр­ского бора, с той стороны, где пролегала дорога, монотонный, не похожий ни на какие другие, звук. Звук приближался, густел, и Евсей Кузьмич даже вздрогнул от удивления:

   Никак машина идет?

То и в самом деле была машина. Рокот ее мотора слышался ясней и ясней, а вскоре между деревьев вспыхнули два желтых луча. Фарный свет приближался легко и проворно, выхватывая из серого лунного полумрака дорогу. Вскоре он уперся в первую избу деревни и, ощупав ее, отпрянул, выстлался точно вдоль ули­цы.

Евсей Кузьмич швырнул под берег окурок и скоренькой рысью затрусил к калитке.

Машина уже стояла. Фары потухли, мотор примолк. Из кузова один за другим спрыгивали люди. Потом хлопнула дверка кабины, и послышался бодрый голос Петры Феофаныча:

        Это кто тут полуношничает на холоде? Кто ходит-бродит во тьме по пустой деревне, а? Когда всем добрым людям на земле спать надобно?

        Вот то-то и оно, что — добрым, — подхватывая тон Коро­вина, ответил со смешком Евсей Кузьмич, подбежал к Петре Феофанычу, обнял горячо за плечи. — Вот то-то и оно, что — добрым! А вы-то, паря, к каким относитесь? Ась? За последни годы ни ра­зу не было такого, чтобы в Вагино по ночам гости жаловали.

        Всяко случается с нашим братом — таежным бродягой,— тиская Евсея Кузьмича, басил Петра Феофаныч. — Засветло при­быть думали, да забуксовали возле речки Смородинки. Вот и при­хватила ноченька среди темной тайги... Как, ребятушки, не за­мерзли? — повернулся он к тем, что спрыгнули на землю из ку­зова и толпились, грея руки возле копота.

        Что ты, Петра Феофаныч! — лязгая зубами, ответил один из них. — Сейчас бы холодненькой водички, да с ледком!

Коровин захохотал.

        Ишь, каких орлов к тебе в гости привез! — похвастался.— Примешь — нет на ночлег такую ораву? Ни много ни мало, а со мною ровно семь душ...

        Дак чего не принять-то! Чего не принять! — смеялся Евсей Кузьмич. — Давайте в избу, в избу скореича. Сейчас печку рас­кочегарим, горяченького сготовим — вся стужа с тела слетит.

Загорелся свет в доме Евсея Кузьмича, из трубы потянулась
ввысь струйка дыма.                                        

Пока старик бегал по избе, разыскивая припрятанные свечки в дополнение к семилинейной лампе, пока прилаживал на плите большой чугун с косачатиной, гости перенесли из машины вещи и харч, шофер слил из радиатора воду, и теперь, широко расста­вив ноги, стоял у старенького самодельного рукомойника, звякал гвоздиком-клап